плясавший когда-то на дороге впереди своего полка.
Баба слышала это и была задета за живое. Она вся покраснела и заметалась.
— Сичас-сичас, соколики, и к вам, — заторопилась она, суя ковш в руку девочки: — Подноси ты, Кулюша, здесь из этого ведра, а я побегу туда.
И, передав ковш девочке, баба с другим ведром и ковшом метнулась к бутырцам. Беловолосая и босоногая Кулюша, восторженно краснея, зачерпывала ковшом из ведра, вытягивалась на цыпочки, чтобы подать ковш следующему улану, и, подражая матери, кланялась в пояс, тоже обнаруживая худенькие икорки почти до самых колен.
— Спасибо-спасибо… Ай да девка! замуж возьму — только молись, чтоб пуля в рот попала, а не в лоб — тады проглочу…
Вдруг что-то глухо грохнуло вдали, а потом как бы ударилось в городскую стену. Некоторые лошади и уланы вздрогнули; иные перекрестились.
В одно мгновение вдоль фронта поскакали офицеры — и молодые, и старые, толстые и тоненькие — откуда и взялись они!
— Смирно! стрррройсяяя! — послышались резкие, с протяжением, командные слова.
То же повторилось и около пехотинцев. Грохнуло в тот самый момент, когда плясун-бутырец, с наслаждением вытянув полковша квасу, так что на щеках и на висках показались даже красные пятна от усилия, а в глазах слезы — от ядрености квасу, — собирался допить живительную влагу…
— Эх! и тут-то нам, пешим, заколодило, — заговорил было он…
— Давай, давай-ка мне, черт! — отнимал у него ковш сосед, курносый певец с бабьим голосом.
— Смирррно! стрройсяяя! — раздалось и вдоль пехотного строя.
— Эй! молодуха, молодуха! уходи скорей отсюда, — видишь, не до тебя теперь, — говорил бабе какой-то офицер, махая на нее рукой, чтобы шла вон.
Баба заторопилась, побежала было к уланам, наткнулась на скачущих офицеров, снова метнулась в сторону, бормоча в испуге: «Ай, Господи! аи, Матушка Смоленска! аи, светы мои!.. Кулюша! Акулька! Акулька!» — закончила она отчаянным голосом и исчезла.
Это начинался смоленский бой — первый крупный бой «двенадцатого года», всецело потерянный русскими.
Вдали, по неровному полю с небольшими перелесками, то там, то в другом месте двигались какие-то кучки, продолговатые большею частью, то в виде изогнутых линий, так что простым глазом с трудом можно было различить, и то по догадке, что это были люди, а не просто темные пятнышки. Но те кучки, которые были ближе и которых было меньше, ясно изобличали, что это были войска, и между ними можно было отличать уже пехоту от кавалерии. Когда в первый раз грохнуло оттуда, то видно было явственно, как там, вдали, на одном пригорке, расстилался и медленно таял в воздухе белый шар, словно из взбитой ваты, и пока он еще не совсем растаял, то там же, рядом с этим тающим шаром, вздувался новый белый, как из ваты, шар, и снова грохнуло, а через несколько секунд эхо отгрохнуло от города, от стен, от-грохнуло, куда- то покатилось ж как будто рассыпалось в разных местах. Затем белые шары стали вскакивать и на других возвышениях — и грохотать начало уже чаще и чаще, почти без перерыва. И воздух, и земля, казалось, вздрагивали. Отсюда, от Смоленска, с русских батарей, тоже началось грохотанье, но не такое, как там, а более определенное, резкое, более как бы раздражительное. Что делалось там — этого отсюда не видно было; а что делалось тут, у Смоленска, а особенно у кирпичных сараев — это было видно, и это видимое не казалось как будто особенно страшным со стороны: упадет что-то, неизвестно откуда, не то круглое, не то длинное, сыпнет не то землею, не то огнем — и несколько человек упадет на землю то там, то здесь, а другие люди стоят тут же и сдвигаются теснее, как будто бы им холодно под жарким летним солнцем, а какие-то третьи люди откуда-то подбегают к упавшим, поднимают их, торопливо кладут на что-то и куда-то уносят… А тут одни снова падают, другие теснее смыкаются, а третьи уносят упавших… и опять падают, и опять их уносят, и опять грохот и гул с той и другой стороны…
Ближайшие кучки, что виднелись там, становились все больше и больше, и ясно было, что они идут сюда: сплошные кучки превращались, уже совсем явственно, в людей, одетых во что-то синее и темное, над которыми развевались какие-то полотна, и темные, и золотистые. Начался какой-то свист и щелканье — словно тысячи бутылок откупоривали где-то там, и двигавшиеся синие ряды покрылись дымом, а ряды, что стояли тут, у городских стен, как-то разом дрогнули, потеряли ту правильность линий, какую представляли до сих пор, потому что в этих стройных рядах сотни и тысячи рук разом, мгновенно, изменили свое прежнее правильное положение: одна схватилась за сердце, другая вытянулась вперед, иная закинулась кверху, схватилась за голову — и вместе с телом падали на землю впереди рядов или заваливались назад. Теперь на земле валялись, корчились и стонали, а то и тихо, неподвижно лежали уже не десятки, а сотни и, может, тысячи, так что те, которые прежде подбегали и поднимали падавших, уже не успевали этого делать… А лопанье ружей, свист и шлепанье оттуда пуль продолжалось с ужасающим возрастанием, и ему отвечало тоже резкое, почти непрерывное лопотанье отсюда… Потом эти, что стояли у стен города, наши, страшно закричали разом, ряды их перегнулись вперед и с ружьями наперевес, штыком вперед, бросились туда, на синие ряды — и смешались с ними… Потом эти, наши, побежали назад, но-уже не рядами, а беспорядочною кучею и в одиночку, кто кого перегонит, а те погнались за ними и били того, кого догоняли… Когда наши ряды воротились на прежнее место, к городу, то их уже убыло чуть ли не наполовину…
Так по крайней мере казалось это бабе, которая недавно поила солдат своим свежим, ядреным квасом. Она, отыскав свою Акульку, прошмыгнула в городские ворота, попотчевав кваском и сторожа, который и позволил ей пробраться по лесенке на городскую стену и укрыться за каменным выступом, откуда все, что делалось под стенами, вблизи города, и далеко в поле, видно было как на ладони.
Когда воротились сюда эти, пешие, которых она только начала было поить квасом, да помешали офицеры, тогда другие, что были на конях, те, которых и она и Акулька поили квасом, тоже громко закричали и поскакали на тех, дальних, синих; поскакали и из других мест — тоже, должно быть, наши… Ну теперь — думалось бабе — наши прогонят их. Но в то время, когда они почти подскакали уже к синим, синие разом порасступи-лись в разные стороны — «испужались, должно», — а из них, в прогалинах-то, разом как громыхнет чем-то — раз, да в скакавших, шаркнуло словно веником, — так наши вместе с другими, тоже, надо полагать, нашими, что скакали на синих — так окарачь, кажись, и стали, шарахнулись назад, врассыпную, а иные с коней долой, а то и с конями так и уложили землю — пластом полегли… Не выгорело и тут, значит… А те, идолы, синие-то, да с ними другие, в белых разлетайчиках, да еще другие с красными да желтыми грудями, да с перьями на головах, словно удоды да потатуйки, — так вот и прут, — все ближе да ближе, да с их же стороны все больше и больше громыхает да стучит, да дымит, да посыпает чем-то, словно черным горохом, — и со всех-то сторон валит да лопочет… А наши-то соколики опять кучатся, равняются, а там новые подходят — видимо-невидимо наших — и те, что квас пили, и совсем новые… Ну теперь, думает баба, набрались силы — Боже помоги — осадят синих дьяволов…
И баба крестится…
— Глянь-косъ, глянь-кось, мама! — испуганно шепчет Акулька.
— Что ты? где?
— Вон, маминька, — ох как страшно! — Девочка показывала назад, внутрь города.
Баба оглянулась, посмотрела вниз. Там, направо от ворот, под внутреннею городскою стеной, все лежали на земле солдаты, иные корчились и кричали, другие лежали смирно, а к ним нагибались другие люди, то с платками и тряпками в руках, то с какими-то не то ножами, не то пилами, и что-то с ними делали… Один сидит и качается из стороны в сторону, словно маятник. Другой обхватил свою голову и, кажется, хочет сам раздавить ее, да не может…
— Ох маминька! пилит… руку пилит… ох!
Баба сама видит, что пилят руку у длинного… Да это тот, что она квасом поила — он-он — только зубы сцепил… Раз-два, раз-два, шаркает пила по правой руке, выше локтя…
— Упала!.. отвалилась рука, мамывька!
Упала. Длинный открыл глаза. Что-то говорит, показывает левой рукой на отрезанную руку. Ему подают ее… Он смотрит на нее, что-то шевелит губами, крестится левой рукой, целует отрезанную в самую ладонь — а она так и валится — упала — и левая упала — и голова завалялась назад…
— Простился, соколик, с рученькой… Не работница уж она ему.
Когда баба снова оглянулась туда, где все это делалось, она увидела что-то новое. Синие и