поправлялся.
Между тем она не могла не сознавать, что общее положение дел становится невыносимо тяжелым. Чувствовалось это как-то невольно, и чем дальше, тем мрачнее казалось будущее. Дни шли за днями, войска все двигались и двигались по какому-то неведомому ни для кого плану; ни офицеры не знали, что все это значит и к чему идут дела, ни солдаты, очень чуткие перед решительными моментами, не постигали своим чутким инстинктом сути того, что всех занимало- Одно понятно было всем, что кто-то другой хозяйничает в стране, только не русские; это поняли и солдаты, и не солдаты. Каким-то чутьем население края, по которому уходили — что «уходили», это как будто в воздухе чуялось, — по которому уходили войска, давно угадало истину, ту страшную истину, что оно кем-то покинуто и страна покинута, несмотря на то, что там, назади, русской силы двигалось, как говорили все, видимо-невидимо. Да, покинуто — это сознание носилось в воздухе… И вот вследствие этого население этих местностей, от Двины, Дриссы и Березины вплоть до Смоленска, покидало все, что имело и не могло взять с собой, — и уходило куда-то дальше, к Смоленску, к Пскову, к Москве, или пряталось где-то, словно в землю уходило.
Особенно болезненно отозвалось в сердце Дуровой это сознание, когда полк их, вместе с другими полками отступая от Двины по направлению к Полоцку и Смоленску, проходил мимо того имения Кульнева, где Дурова четыре года назад часто гащивала и где, к несчастью, возбудила страстную любовь к себе молоденькой дочери этого помещика. Главные русские силы двигались несколько левее Кульвевки, растянувшись на сотни верст от Динабурга до Могилева, с тайным, по-видимому, опасением, чтобы страшный неприятель не избрал для своего победного шествия северный путь — к Петербургу: этого именно хода — хода ферезыо — особенно боялись, когда вместе с неопределенным страхом в воздухе носился слух, что Россия кем-то «продана» — и чем неопределеннее был этот слух, тем более страшным казался он. «Россия продана», «войска проданы» — кем, как? Этого никто не внал, а все знали, что для России настала гибель… Указывали даже имена продавцов-изменников, и в том число Сперанского.
Полк Дуровой — уланский Литовский — проходил именно недалеко от Кульневки. Она узнала эту местность, вспомнила, что тут недалеко эта Кульневка, где жилось так привольно, где каждое послеобеда сам круг-лотелый добряк Кульнев закатывался спать часа на два, а крестьяне его для удовольствия барина «делали дождик» по наряду, выливая сотни ведер воды на крышу, которая от этого скоро загнивала и часто перекрывалась; где рыжий ееминарист Талантов, учитель Мити Кульнева, корчивший из себя Сперанского, учил скворца петь божественные песни; где, одним словом, люди жили в свое удовольствие, словно в раю, как жили Адам и Ева до грехопадения, не ведая ни горечи, ни сладости «труда в поте лица», ни неизбежности смерти. Дуровой, после пережитых ею нескольких месяцев ада, ужасно захотелось заглянуть в этот маленький эдем, украшенный тополями и цветами, успокоить глаз на добрых, приветливых лицах, увидеть живых людей не на конях, не в палатках, не на сене, не на биваке, а в доме, на креслах, без этих сабель и пик, вдали от этой бряцкотни стремян и удил, от этого громыханья зарядных ящиков, вне гула криков: «стой-равняйся!», «заходи справа!», «смирно!», «куда лезешь, черт!», «эх, щец бы теперь!» — и тому подобных, натерших душу до мозолей, восклицаний. Да, она чувствовала, что у нее мозоли на душе, ссадины на сердце…
Отделившись от своего эскадрона, она поскакала по знакомой дорожке в гору, к кульневской роще, где у нее произошло роковое объяснение с бедненькой Надей Кульневой. Когда она выехала на пригорок, эдем открылся перед нею во всей красе. Яркое утреннее солнце золотою пеленою легло на крышу барской усадьбы. Видно было, что крыша — с иголочки что называется — перекрыта заново и не дальше как, вероятно, этой весной. Зелень красивых тополей казалась особенно яркою.
Алкид, увидав знакомые места, тоже прибавил ходу. И у него в памяти сидел свой эдем — вот та просторная барская конюшня, где и овса, и ароматного сена вдоволь и где, в холодку, ни мухи, ни овода не жалят, как они, проклятые, жалят на походе, под жарким солнцем, да у коновязей на стоянках. Но Дурову сразу удивило нечто особенное в воздухе: тишина, отсутствие собачьего лая и какая-то мертвая пустота на поселке. Ее удивило и то, что барская усадьба стояла с закрытыми ставнями — и на дворе ни души: ни конюхов, ни собак, ни казачков, ни домашнего козла. Она въехала на двор, сама отворив высокую решетчатую калитку, и сошла с Алкида. Умный конь, с удивлением оглядываясь по сторонам, как бы не веря своим глазам, сам направился к конюшне. Дурова вступила на крыльцо, звякнула шпорами — и вздрогнула от этого единственного звука в мертвой тишине, которая охватила ее. Она остановилась: у дверей висел замок.
Болью сжалось ее сердце, слезы подступали к горлу. Из-под крыльца вылезла кошка и жалобно замяукала. «Так вот до чего довели они», — застонало у него на сердце; но кто были эти они, она едва ли могла бы сказать, хотя душой чувствовала их вину, как в ту ночь, когда она в первый раз увидала зарево пожаров. Постояв на крыльце, она машинально спустилась с него, невольно прислушиваясь к бряцанью своих шпор, и снова остановилась. У крыльца еще видны были следы лошадиных копыт, вдавленные в землю колесами колейки; но все это было как бы присыпано пылью, постарело, но постарело так, как стареет свежая рана, еще недавно и непрочно затянувшаяся. На галерее стояли все те же кадки и горшки с цветами; но видно, что их давно не поливали, и некоторые из них стали уже как-то съеживаться и засыхать; зато у крыльца, из-под самых почти ступенек, пробивался молодой бурьян, который не боялся, что его вырвут и бросят за ворота. У крыльца же валялась разорванная картонка и перерванный надвое листок нот с уцелевшими на них словами романса:
Играй, Адель, Не знай печали, Хариты, Лель Тебя венчали И колыбель Твою качали.
«Странная игра рифмой, — подумала Дурова — игра… вон целым миром и жизнью кто-то, как негодными рифмами, играет…»
Она обогнула дом, чтобы пойти к конюшням за Алки-дом, и увидела, что Алкид стоит у запертой конюшни и тоже как будто предается печальным размышлениям. Завидев свою госпожу, он заржал тихо, каким-то скучающим голосом. Проходя мимо людской, девушка заметила, что из окна кто-то глядит на нее и крестится. Она подошла к окну. Нижняя шибка его поднялась, и оттуда выглянуло старое, радостно- старчески улыбающееся лицо Захарыча, повара ветхого, того самого, которого четыре года назад в присутствии гостей Кульнев велел было окатить горячим супом из-за попавшего в него, по вине маленького барчонка, таракана.
— Батюшка-барин! Смоленская Богородица! какими судьбами! — заговорил, едва не плача, старик.
— А разве узнал меня? — спросила Дурова, чувствуя что-то необъяснимое, как будто бы в могильном склепе она нашла одно живое существо.
— Как не узнать, батюшка! И там (он указал на небо), перед самим Господом, признаю вас… Вы вить, награди вас Бог, от кострюли-то кипучей мою седую голову отвели тады.
Девушка стала расспрашивать, где господа, когда и куда уехали, что с ними было тут и кто в имении остался. Оказалось, что во всем имении и усадьбе остался он один, этот одинокий старик.
— Господа в Смоленской уехали, забрали с собой все, что под силу было поднять: и кареты, и коляски все, и лошадей, и у мужиков почитай все подводы с господским-то добром угнали…
— А давно?
— Да другая неделя, кажись, на исходе будет, как уехали.
— А в поселке что? и там никого нет?
— Никого, батюшка… Что мужики-то были, так с подводами в Смоленской угнали, а бабы да ребятишки с коровенками да собаками в лес ушли — хоронятся… А как тут от Господа хорониться? Господь все видит: видел, чу, Господь, как попущал, чтобы лихие люди русскую землю продали… как же от Господа- то схоронишься?
И тут говорят, что Россию «продали» — страшпый глагол, облетевший всю потрясенную им страну! Общий слух, общая народная вера, что только проданная Россия не отстоит себя от целого мира…
— А как же ты-то остался тут один, дедушка? Или господа велели остаться?
— Нет, батюшка-барин, сам попросился у господ оставить меня тут — добро чтобы господское приглядеть, коли Господь его-то нашлет на нас за грехи наши… Да и то сказать правду вашей милости: хочу умереть здесь, на родной стороне, чтобы кости мои старые тута лежали — не ныли бы до страшного суда…
В это время над головой Дуровой что-то запело, но каким-то странным птичьим голоском, точно бы и не по-птичьи. Девушка подняла голову и увидела, что это над крышей, на старой скворешне сидит скворец