помещений времен Людовика XIII. Несомненно, что интеллект в конце концов стал играть в книге гораздо более значительную роль, чем поначалу хотел Пруст. Он и сам понимал это: 'Я чувствовал однако, что этими истинами, которые интеллект извлекает из действительности, не стоит полностью пренебрегать, поскольку они могли бы оправить, пусть и не так чисто, а также внедрить в ум те впечатления, чью вневременную суть и доставляют нам, единую для ощущений прошлого и настоящего - более ценных, но также более редких, чтобы произведение искусства могло быть создано только из них. Я чувствовал, как множество пригодных для этого истин, касавшихся страстей, характеров, нравов, теснились во мне...'
Но, читая Фёйрата, нельзя удержаться от трех возражений. Первое состоит в том, что развитие характеров и все возрастающая мизантропия Рассказчика предусматривались уже первоначальным замыслом, и что время, по мысли Пруста, можно было сделать ощутимым только благодаря таким изменениям. 'Я страдаю, как и вы, - писал Пруст одному другу, -видя, что Сван становится менее симпатичным и даже смешным... но искусство - это вечное жертвование чувства истине...
Второе:
Третье: всякий раз, когда у Пруста была возможность ревизовать текст, фразы получают ту же законченность отделки, что и в первом 'Сване'; 'Германты', полностью переработанные им, своей красотой ничуть не уступают 'Свану'. И лишь в последних томах, перечитать и выправить которые ему помешала Смерть, имеются 'узкогорлые, извилистые и безмерные шопеновские фразы', пассажи, принадлежащие к первой версии и, например, весь конец 'Обретенного времени'. Так над океаном, покрывающим затопленный им континент, мягко поблескивают в лунном свете увенчанные пальмовыми рощами острова, которые на самом деле - вершины затонувших гор.
Мы знаем, что Баррес сначала диктовал черновые варианты, содержавшие факты, но еще лишенные стиля. 'А теперь, - обращался он к Таро, - сделаем нашу музыку...' И тогда он окружал какую-нибудь довольно банальную фразу красивыми и звучными обертонами, которые и создали из него Барреса. То же самое с Прустом. Ничто не позволяет предполагать, будто к концу жизни он забыл свое волшебство, просто Смерть явилась слишком рано, не позволив ему 'сделать музыку' из своих последних набросков. Если бы не война, его книга, увидев свет в черновом варианте, была бы короче и ближе к классическому идеалу, но тогда ей недоставало бы той чрезмерности и избыточности, которые и составляют ее уникальность.
11 ноября 1918 года Марсель написал госпоже Строс: 'Мы слишком много думали вместе о войне, чтобы не сказать себе в вечер Победы нежное слово, радостное, благодаря ей, грустное, памятуя о тех, кого мы любили и кто не увидит ее. Какое великолепное allegro presto в этом финале после нескончаемой медлительности в начале и во всем последующем. Какой драматург - Судьба, или человек, ее орудие!..' В тот день его заинтересовали скопления народа, позволив лучше представить революционные толпы: 'Но, сколь бы ни было велико счастье этой огромной, нежданной победы, приходится оплакивать стольких мертвых, что подобная веселость - не самый лучший способ отпраздновать ее. Невольно вспоминаются стихи Гюго:
(Я не уверен насчет 'милого друга', это из последней сцены Эрнани ...) [230]
Он был слишком умен, чтобы не предчувствовать опрометчивости этой радости: 'Всем этим мирным договорам я предпочитаю те, которые ни в чьем сердце не оставляют злобы. Но, поскольку не о таком договоре идет речь, может, было бы лучше, едва он даст законный повод для мести, сделать его исполнение вообще невозможным. Может, это как раз такой случай. Однако я нахожу, что президент Вильсон довольно мягок, потому что по вине самой Германии речь не может, да и не могла идти о настоящем примирении; я бы предпочел более суровые условия; меня немного пугает немецкая Австрия, увеличивающая Германию, как вероятная компенсация за потерю Эльзаса и Лотарингии. Но это лишь предположения, и, может быть, я просто не понимаю, что уже и так все хорошо. Когда-то генерал де Галифе сказал о генерале Роже: 'Он говорит хорошо, но слишком много'. Президент же Вильсон говорит не слишком хорошо, но слишком много...'
Его личная жизнь в то время, как и всегда, была в расстройстве: 'Я ввязался в безысходные и безрадостные сердечные дела, которые вечно приносят мне лишь усталость, страдание, бессмысленные расходы...' Чтобы покрыть свои расходы, он был непрочь продать пыльную груду ковров, буфетов, кресел, люстр, загромождавших его столовую: 'Надеюсь, количество возместит посредственное качество, а вздорожание некоторых материалов, таких как кожа и хрусталь, возможно, позволит получить хорошую цену. Я совершенно не знаю, можно ли что-нибудь выручить за бронзу. Я бы тогда избавил свою гостиную от той, которая мне не нравится. Наконец, у меня несметное количество столового серебра, которое мне ни к чему, поскольку я питаюсь в 'Рице', а чаще всего лишь пью кофе с молоком в постели...' Затем (ибо для мазохиста несчастий всегда хватает, потому что он сам их себе создает) его настигло роковое известие: в сентябре 1918 года его тетка продала дом на бульваре Осман. Куда ему податься в послевоенном Париже, где не хватало жилья? Со здоровьем было плохо. Чтобы заснуть, он принимал до полутора граммов веронала в день, из-за чего просыпался совершенно оглушенным, почти потеряв дар речи. Кофеин приводил его в чувство, но приближал к смерти. В его ли состоянии было вновь столкнуться с молотками обойщиков?
Тем не менее, он передал второй том своей книги 'Под сенью девушек в цвету' Гастону Галимару, и тот готовился выпустить его одновременно с другой его книгой, озаглавленной 'Подражания и прочее', которая содержала тексты, ранее опубликованные в журналах и обозрениях. Второй том (позже разделенный на три) был таким объемным, что представлял собой глыбу необычайно сжатого текста, притягательного своей странностью и путающего плотностью.
Марсель Пруст машинистке (чья личность не установлена): 'Около месяца назад я спросил у Гастона Галимара, одобрит ли он, если я введу в книгу подзаголовки глав с указанием частей, которые фигурируют в оглавлении. Он мне сказал, что не придерживается этого мнения, и я, поразмыслив, рассудил так же, как он. Мы подумали, что значка ***, помещенного мною в разных местах, там, где начинается новое повествование, будет достаточно для читателя благодаря оглавлению и номерам страниц, вынесенным в это оглавление (чего мы не могли сделать, пока нумерация не была окончательной), и придаст каждому фрагменту целого выбранный мною заголовок...
P. S. Я заметил, что ***, действительно, не были сохранены в последних гранках. Из них необходимо восстановить, по меньшей мере, два: после третьей строки на странице 177 (то есть после 'беседки глициний') надо внизу поставить: ***; и на странице 298, после двадцать девятой строки, то есть после слов: 'я заснул в слезах' внизу нужно: ***.'[231]
За выходом в свет этого тома Пруст следил с еще большим трепетом, чем за появлением первого. Кальмет погиб, но зато можно привлечь Робера де Флера, давнего друга, ставшего теперь директором 'Фигаро'. Получит ли Марсель передовую статью? Робер де Флер ответил, что в столь историческое время трудно было бы посвятить передовицу какому-то роману. Пруст желчно заявил, что ему 'понятно... что литераторы, даже те, чьи книги, подобно моим, столь тесно связаны с войной и миром, должны держаться в тени и хранить сдержанность.