'Когда бедняга Марсель пишет мне при случае письмо, не называя при этом дорогим малышом Робером и не говоря о своей нежности, я знаю, что он сердится!..' Он и в самом деле сердился. Зачем Робер Дрейфус упоминает там о его плохом здоровье? Почему статейка набрана 'слишком мелким шрифтом, мельче, чем поденная плата полякам у Дудовиля'? И зачем подписываться Бартоло, что превращает эту великолепную похвалу в похвалу комедийную'? И все это в то время, когда 'я хриплю так, что не слышу скрипа собственного пера и даже плесканья в ванной, которую принимают этажом выше!'
К счастью, в теплых статьях не было недостатка. К кампании за присуждение Прусту Гонкуровской премии примкнул Леон Доде. Пруст, не переставая разыгрывать некоторое безразличие, занялся этим сам, впрочем, не без сноровки. Он решил подключить Луп де Робера, Рейнальдо Ана, Робера де Флера и преуспел. Наконец, 10 ноября 1919 года он получил-таки премию, шестью голосами против четырех, отданных за 'Деревянный крест' Ролана Доржелеса. Галимар, Тронш и Ривьер тотчас же явились к нему сообщить об этой победе и нашли его спящим. Члены Гонкуровской Академии долго колебались. Доржелес был фронтовик, не без основания любимый в литературном мире. Не будет ли неосторожностью увенчать вместо него сложную книгу этого богатого любителя? Многие журналисты так и подумали, и выбор был принят плохо.
Чтобы оправдать этот выбор, Пруст собственной рукой написал статью, которую с Леоном Доде отослал Жоржу Бон-амуру, главному редактору 'Эклер'.
'Как мы и могли вчера предполжить, Гонкуровская Академия присудила свою премию, заранее возбуждавшую столько любопытства и зависти, и на которую было не меньше тридцати претендентов, писателей исключительно достойных, господину Марселю Прусту. Предпочтя им господина Марселя Пруста, Академия в некоторой степени сознательно нарушила букву Гонкуровского завещания, требовавшего, чтобы поощряли молодых писателей. Господину Марселю Прусту сорок семь лет. Но превосходство его таланта показалось Академии столь блестящим, что она смогла пренебречь возрастом...
Добавим, что мощный романист, написавший 'В поисках утраченного времени' (произведение, отнюдь не являющееся автобиографией, как то порой ошибочно утверждали, и в чем такие писатели, как Генри Джеймс и Франсис Жам уподоблялись Бальзаку и Сервантесу), не дебютант. Он опубликовал, едва закончив школу, книгу 'Забавы и дни', в которой Анатоль Франс увидел, по его собственным словам, 'произведение порочного Бернардена де Сен-Пьера и простодушного Петрония'. Но 'Поиски утраченного времени' принадлежат к иной, более мощной струе, равно как и недавно вышедший том 'Подражаний', в котором - забавное совпадение - фигурирует довольно дерзкая пародия на самих Гонкуров...'[233]
Наиболее враждебным критиком (но совершенно особым образом) оказался Монтескью. Он не без тревоги смотрел, как на бальбекском пляже появляется Шарлю. В своих сокровенных Мемуарах, которые предназначал к публикации лишь после своей смерти, он высмеивал 'этот театральный трюк с Гонкуровской премией', и утверждал, что все было 'подстроено'. Не то чтобы он отрицал у автора любые заслуги - для этого у него было слишком много вкуса - но ему доставляло удовольствие изобличать скрытое за напускным смирением честолюбие Марселя, опиравшееся на дружеское расположение Рейнальдо, Робера де Флера, 'державшего в своих руках 'Фигаро', это озеро со святой водой, где он был перевозчиком', и Леона Доде, выигравшего голосование с помощью статьи-дубинки. Монтескью оскорбился, видя, как превозносят до небес роман, который сам он считал фривольным, и пришел к выводу, что в борьбе Пруст-Доржелес 'сень девушек в цвету перекрыла тень воинов в крови'. Неужели 'малышу Марселю' предстояло войти во врата храма раньше своего учителя?
Бурже, когда-то подбадривавший подростка, друга Лоры Эйман, делал вид, будто смеется, говоря с Мориаком о Прусте, об 'этом ожесточенном маньяке, разбирающем по косточкам мушиные лапки, но 'он был слишком тонок, чтобы не заметить, что с появлением 'Поисков утраченного времени', его собственные романы погружаются в опасные сумерки'. Бернар Грассе, хоть и удрученный тем, что из-за какой-то малости не получил Гонкуровскую премию для собственного издательства, сердечно поздравил своего бывшего автора. 'Грусть, о которой вы мне так мило говорите, - ответил Пруст, - тронула меня тем больше, что она охватила и меня самого, едва я узнал, что получил Гонкуровскую премию (я не знал даже, когда ее присуждают; о том, что это я ее получил, мне сообщил Леон Доде); мысли у нас были одни и те же, даже больше, чем вы думаете...'
У воскрешенного радостью Пруста случился тогда легкий приступ светскости, и он дал несколько ужинов в 'Рице' для своих новых друзей и критиков. Жак Буланже и Поль Суде были даже приглашены отужинать возле его постели.
Но что значили эти несколько хулителей? Пруст хотел читателей и получил их наконец по всему свету. Он наивно писал своему прежнему привратнику с бульвара Осман: 'Я ответил пока только госпоже Поль Дешанель и госпоже Люси Феликс-Фор...' В Англии Арнольд Беннет и Джон Голсуорси призиГали в нем продолжателя Диккенса и Джордж Элиот; никакая другая похвала не могла тронуть его сильнее. Мидл-тон Марри доказывал в своей восторженной статье, что художественное творчество было для Пруста единственным средством, позволившим ему полное развитие своей личности; он говорил об аскетической и воспитательной ценности книги. В Германии Куртиус писал: 'С Прустом открывается новая эра великого французского романа... Он явился нашему восхищенному разуму как один из самых выдающихся мастеров...' Американцы смаковали его поэтичный и глубокий юмор; вскоре они запишут Пруста в классики.
Чем же объясняется этот всеобщий успех столь сложного произведения? Возможно ли, чтобы широкая и разнородная публика вдруг заинтересовалась обывателями Комбре, салоном госпожи Вердюрен, бальбекским пляжем? Французские критики вопреки всякой очевидности продолжали сомневаться в этом. 'Как нам признать, - говорили они, - выразителемнашего времени человека, который совершенно игнорирует наши социальные битвы, изображает уже несуществующий мир, а между светским и общечеловеческим выбирает светское?..' Однако, чем больше времени проходило, тем больше в глазах иностранного читателя 'тяжеловесный Пруст преобладал во французской литературе первой половины двадцатого века, как тяжеловесный Бальзак в девятнадцатом'. Каково же было значение прустовского романа?
'Бальзак изображает целый свет, а Пруст - всего лишь свет'. Вот оно, обвинение, в одной фразе. 'В этом произведении, -сказал бы Антипрустовец, - мы находим изображение нескольких салонов аристократии или крупной буржуазии, наблюдаемых в редкие дни светских приемов, и исследование развивающихся в этой обстановке праздности и сытости страстей: болезненной любви, ревности, снобизма. Не в этом заключается (и будет заключаться все меньше и меньше) образ общества. Праздные принадлежат к исчезающему виду; вместе с ними исчезнут и их искусственные страсти, и их ничтожные заботы. Деловые люди, рабочие, крестьяне, солдаты, ученые, консерваторы, революционеры: вот кто составляет наше общество. Бальзак его предчувствовал, Пруст же его игнорировал.
Пьер Абраам замечает, что Сен-Симон, хоть и изображал, как и Пруст, тесный мирок, мирок королевского двора, но изображал его, по крайней мере, в действии и в ту эпоху, когда он был средоточием великих дел. Придворные Сен-Симона - это профессионалы в своем деле, устремленные к завоеванию власти, из среды которых рекрутируются министры и военачальники. Но герои Пруста растрачивают свои дни, ведя светскую жизнь, 'пустота которой равняется ее бесплодию'. То тут, то там появляются врач, адвокат, дипломат, но мы никогда не видим их за исполнением своего ремесла. Нет ни адвокатской конторы, ни министерского кабинета. Это общество, увиденное из комнаты больного, чьи обитые пробкой стены задерживают звуки жизни; это ярмарка на площади глазами Люсьена Леви-Кёра'.[234] И верно, труд, кроме труда художника, отсутствует в прустовском мире. Однако,