предпочитала Филиппа серьезного и грустного, каким мне описывала его Рене и каким я увидала его тотчас же после войны, но я знала также и этого Филиппа, так непохожего на первого, который теперь говорил Соланж слегка фривольные, но такие милые и изящные слова. То, что я услышала, должно было успокоить меня. Они рассказывали друг другу, что делали в течение последних двух дней, что они читали. Филипп передавал ей содержание пьесы, которую мы с ним видели накануне, и Соланж спросила:
— А Изабелле понравилось?
— Да, — сказал Филипп, — думаю, что ничего… Как вы себя чувствуете? Вы плохо выглядели в прошлую субботу у Тианж. Мне не понравился ваш землистый цвет лица.
Значит, они не виделись с прошлой субботы, а сегодня среда. Мне вдруг сделалось стыдно, и я повесила трубку.
«Как могла я подслушивать? — говорила я себе. — Это все равно что распечатать чужое письмо. Нисколько не лучше».
Я не могла представить себе, что была способна на такую гадость. Через четверть часа я вызвала Филиппа.
— Прости, — сказала я. — Только что я соединилась с тобой, но ты говорил с кем-то. Потом я узнала голос Соланж и повесила трубку.
— Да, — ответил он без всякого смущения, — она звонила мне.
Весь этот эпизод был настолько ясен и недвусмыслен, что я успокоилась на некоторое время. Потом я снова обнаружила в жизни Филиппа явные признаки присутствия и воздействия Соланж. Начать с того, что теперь он проводил вне дома два или три вечера в неделю. Я не спрашивала его, куда он ходит, но знала, что его встречали с Соланж. У нее было много врагов среди женщин, которые, видя во мне естественную союзницу, старались сблизиться со мной и держали меня в курсе ее жизни. Случалось также порою, что Филипп, когда мы получали приглашение на обед или я предлагала ему пойти куда-нибудь, отвечал мне:
— Хорошо. Почему бы и нет? Но подожди, не принимай окончательного решения, завтра я тебе дам ответ.
Я не могла иначе объяснить себе эту отсрочку, как тем, что Филипп утром телефонировал Соланж, чтобы узнать приглашена ли она на этот обед или не хочет ли она куда-нибудь пойти с ним в этот вечер.
Мне казалось также, что вкусы и даже характер Филиппа приобрели теперь, быть может, и очень легкий, но все же заметный отпечаток этой женщины. Соланж любила деревню, сады. Она умела возиться с растениями и животными. Она устроила возле Фонтенбло, на самой опушке леса, маленький барак, где проводила часто последние дни недели. Филипп говорил мне несколько раз, что он устал от Парижа, что ему очень хотелось бы иметь участок земли в окрестностях.
— Но ведь у тебя есть Гандумас, Филипп, и ты делаешь все, чтобы ездить туда как можно реже.
— Это не совсем то же самое; Гандумас находится в семи часах от Парижа. Нет, мне хотелось бы иметь дом, куда я мог бы ездить на два дня, и даже на один день, с утра до вечера. Например в Шантильи, или Компьене, или Сен-Жермене.
— Или в Фонтенбло, Филипп.
— Или в Фонтенбло, если тебе угодно, — сказал он, невольно улыбаясь.
Эта улыбка почти доставила мне удовольствие, он посвящал меня в свою тайну.
— Ну да, — казалось, говорил Филипп, — я знаю хорошо, что ты все понимаешь. Я доверяю тебе.
И все-таки я чувствовала, что не следует настаивать и что он не скажет мне ничего определенного; но я была уверена, что существовала связь между этой внезапной любовью к природе и моими тревогами, и что жизнь Филиппа определялась теперь в значительной мере фантазиями Соланж.
Не менее интересно было наблюдать влияние Филиппа на вкусы Соланж. Я думаю, что никто этого не замечал, кроме меня, я же, обычно такая ненаблюдательная, подмечала малейшую деталь, как только дело касалось этих двух людей. У Елены по субботам я часто слышала, как Соланж говорила о книгах, которые она читала. И вот я заметила, что она читает книги, которые любил Филипп, которые он давал читать мне; иногда то были те, которые некогда Франсуа советовал читать Одиль, вкус к которым она привила Филиппу. Я знала это «наследство Франсуа», отмеченное печатью силы и цинизма; тут были «мемуары» кардинала де Ретца и сочинения Макиавелли. Наряду с ним я обнаруживала и подлинные вкусы Филиппа: «Дым» Тургенева и первые тома Пруста. В тот день, когда я услышала, что Соланж говорит о Макиавелли, я не могла удержаться от грустной улыбки. Я чувствовала своим женским инстинктом, что ей было такое же дело до Макиавелли, как до ультрафиолетовых лучей или до лимузэнских фабрик, но что, несмотря на это, она способна интересоваться как теми, так и другими и говорить о них умно и занятно, чтобы создать иллюзию у мужчины, которому она надеялась этим понравиться.
Я заметила у Соланж, когда познакомилась с ней, любовь к ярким тонам, которые, правда, очень шли к ней. Но вот уже несколько месяцев, как я видела ее на вечерах почти всегда только в белом. Белый цвет — это было одно из пристрастий Филиппа, унаследованное им от Одиль. Как часто он мне говорил об этой ослепительной белизне Одиль! Было странно и грустно думать, что бедная маленькая Одиль продолжала жить при посредстве Филиппа в других женщинах, в Соланж, во мне, причем каждая из них старалась (Соланж, может быть, не отдавая себе в том отчета) воскресить это исчезнувшее очарование.
Это было странно и грустно, но для меня это было особенно грустно и не только потому, что я была мучительно ревнива, но также и потому, что я страдала от измены Филиппа памяти Одиль. Когда я встретилась с ним, его верность ее памяти привлекла меня как одна из прекрасных черт его характера. Позднее, когда он прислал мне рассказ о своей жизни с Одиль и когда я узнала правду о ее уходе от него, я еще больше стала восхищаться постоянным уважением Филиппа к воспоминаниям о своей единственной любви. Я восхищалась и понимала его тем больше, что создала себе очаровательный образ Одиль. Эта красота… эта хрупкость… эта естественность… этот живой, поэтический ум… Да, я сама, которая раньше ревновала к Одиль, теперь полюбила ее. Лишь она одна, такая, какой он рисовал ее мне, была, по-моему, достойна Филиппа, такого, каким я его себе представляла и каким, быть может, никто, кроме меня, его не видел. Я готова была посвятить себя столь благородному культу, я чувствовала себя побежденной, я хотела быть побежденной, я склонялась перед Одиль со снисходительным смирением, которое давало мне тайное удовлетворение и вызывало в глубине души моей даже некоторое самодовольство.
Ибо, несмотря на искренность этого культа, чувства мои не были безупречно чисты. Если я соглашалась на служение этому культу, если я даже хотела, чтобы Филипп продолжал любить Одиль, если я хотела забыть об ошибках и безрассудствах Одиль, которые были для меня слишком очевидны, то это потому, что она, мертвая, как мне казалось, охраняла меня от живых. Я рисую себя сейчас хуже и расчетливее, чем я была на самом деле. Нет, я думала не о себе, но о своей любви к Филиппу. Я так любила его, что хотела видеть его более высоким, более совершенным, чем все другие. Его преданность существу почти идеальному (ибо смерть освободила Одиль от всех человеческих несовершенств) придавала ему в моих глазах это величие. Но как могла я не страдать, видя его рабом Соланж Вилье, которую я могла наблюдать каждый день, критиковать, судить, которая была создана из того же теста, что и я, о которой говорили дурно другие женщины, которую я считала красивой и даже довольно умной, но, конечно, уже не идеальной и не лишенной всех человеческих слабостей.
XIV
Филипп говорил мне не раз:
— Соланж сделала очень много, чтобы подойти к тебе поближе, но ты избегаешь ее. Она чувствует, что ты как-то странно, почти враждебно относишься к ней…
Это было совершенно верно. Со времени нашего путешествия в Швейцарию Соланж Вилье часто телефонировала мне, звала пойти куда-нибудь вместе, но я всегда отказывалась. Мне казалось более достойным пореже встречаться с ней. Тем не менее, чтобы доставить удовольствие Филиппу и доказать мою уступчивость, я обещала зайти к ней.