Вдруг застрочил автомат. Как сейчас вижу: американец держит под мышкой автомат и поливает очередями. Эсэсовцы валятся поочередно. И это все. Вижу, лежат они на земле, бьют ее ногами, скребут пальцами, хрипят и затихают. Между ними Готфрид Кунц. Он упал на бок, съежился, голову положил на вытянутую руку. Фуражка слетела с головы, и светлые волосы разметались. Он был похож на уснувшего ребенка.
Американец снова что-то нам кричит, а потом кошачьим шагом крадется к следующей вышке, под которой стоят, подняв руки, эсэсовцы.
Автоматные очереди раздавались до самого вечера. Американцы перестреляли всех эсэсовцев, взятых в плен. В течение трех дней их трупы не убирались.
Комендант американского гарнизона отметил в приказе, переведенном для нас на семь языков, что эсэсовцев расстреляли по его указанию во имя справедливости. Я понял эти слова как попытку коменданта успокоить свою и нашу совесть тем, что свершился акт правосудия, а не убийство.
Потом пришли крестьяне, их согнали из окрестных деревень и заставили хоронить трупы — и заключенных и эсэсовцев.
Я упросил коменданта, чтобы останки эсэсовца Готфрида Кунца разрешили похоронить под кустом жасмина. На металлической табличке я написал красным лаком: «Вот в том и злодеяния проклятье…» — и поставил ее на могиле.
Это было в мае. А в начале июня по ночам на кусте жасмина пели соловьи. И когда на поверочном плацу горели костры, сложенные из грязного, завшивевшего белья, сенников, подстилок и наших полосатых курток, а санитары-негры подбирали наших товарищей, умерших уже после освобождения, и хоронили их в братской могиле, а тифозных больных и дистрофиков увозили в бывший эсэсовский госпиталь за лагерем, я слушал, как поют соловьи. Один из американских корреспондентов, таскавшихся с кодаками за армией, записывал их пение на магнитофонную ленту. А когда я ему сказал, что под кустом жасмина лежит эсэсовец, величайший злодей, потерявший всю свою спесь с того момента, как погибли его жена и две дочки, журналист очень обрадовался и сказал, что напишет замечательный репортаж для своей газеты в Америке.
После тех событий прошли годы.
И сегодня, когда я слушаю щелканье соловья над могилой висельника, минувшие события предстают передо мной, и я смотрю на них, как смотрят старую киноленту на сером экране.
Я теперь удивляюсь многим вещам, так же как и вы удивляетесь. И здесь я до сих пор еще удивляюсь. Например, я никак не могу понять, почему… Нет! С грехом пополам понимаю, почему этот страшный человек, это воплощение дьявола, избрал именно меня в свои поверенные и почему побоялся меня убить, чтобы получить трехдневный отпуск. Но я так и не понял, почему он дал мне часы. Да еще в тот самый день, когда вернулся из отпуска совершенно опустошенный, а потом сказал мне, что его жена и обе дочки лежат под развалинами собственного дома.
Эх, не стоит об этом думать!..
Куда приятнее слушать пение соловья над могилой висельника, зная, что в шкафу тикают часы Кунца, сокрушенного дьявола, часы, полученные им от еврея за оказанную милость — меткий выстрел в затылок.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ,
Мись обычно спит на кожухе, расстеленном возле кровати, а Кася — рядом со мной, притулившись на моей груди. Она похожа на теплый, мурлыкающий клубок мягкой шерсти. Когда я дотрагиваюсь до нее, она мурлычет громче, а я пальцами чувствую, как мерно колотится ее крохотное сердечко. Это смешно, я понимаю, но мне кажется, будто под шерсткой тикают маленькие часики.
Мись и Кася относятся ко мне с трогательным доверием. Очень верные зверюшки, куда более верные, чем иные люди.
В их обществе я не чувствую себя одиноким стариком.
Правда, Эпикур сказал, что каждый из нас обязан всемерно оберегать свое одиночество среди шумной толпы человеческой. Сенека, однако, уверял, что одиночество толкает нас к греху.
Ни первый, ни второй так и не поняли и не объяснили нам сути одиночества. Может, это сделал какой-нибудь другой философ, только я его не читал. Лично я знаю, что одиночество — слишком тяжкое бремя для человека и он всегда ищет, кем или чем заполнить пустоту вокруг себя. Мне для этого достаточно воспоминаний и моих верных зверюшек.
Собака и кошка — оба приблудные. Спят со мной на кровати. Когда я не могу уснуть, я думаю: вот тут пусть и приходят воспоминания. Сел я, положил Касю к себе на колени. Кася мурлычет сквозь сон, Мись похрапывает, раскинувшись на спине, а я гляжу в окно и вижу за ним ночь.
В глубине ночи творятся теперь удивительные вещи.
Возьмем для примера зарево над Карвиной. Обычно, если небо чистое, этого зарева нету. А если находят тучи и если они низко нависают над землей, ночь становится чернее, и тогда над Карвиной ясно видится алое зарево.
Я знаю», что это такое. Там стоят длинные батареи коксовых печей. «Коксяки» — так их у нас называют. Из этих печей по широкой трубе выходит газ, вот он-то и горит. Если дует сильный ветер, пламя бьется, как красное потрепанное полотнище. Если погода тихая, пламя тоже трепыхается, но спокойно. И всегда кажется, будто ему очень некогда будто оно куда-то страшно торопится.
Тогда тучи над Карвиной становятся красными. Цвет жуткий, как пролитая кровь. В такие минуты мне вспоминается сражение на Изонцо и Пьяве и убитые солдаты. Лежали они как-то странно, вперемежку — одни в итальянских мундирах, другие в австрийских, а кровь и у тех и у других была одинаковая. Красная.
Когда я перебирался вплавь через Дунай вместе с тремя солдатами, двое из них утонули. Стреляли в нас так называемые полевые жандармы. Они орали нам вслед, что мы дезертиры, что мы предали императора и родину. Все это было бы смешно, если бы не кровь моих товарищей — в них попали пули, и они пошли ко дну. Уже светало, и я увидел кровавые пятна на грязной воде Дуная Но я не о том собирался говорить.
Хотя ночник сеет совсем слабенький свет, я вижу часы в шкафу. Я ведь нарочно приоткрываю дверку, чтобы на них глядеть. Их могло бы там быть и восемь, но одни утонули в венецианском канале. Я со злости швырнул их в темную зловонную воду, когда наглая рыжая англичанка с лошадиной челюстью, похожая не то на ведьму, не то на раскрашенную обезьяну, всунула мне в руку часы и принялась недвусмысленно ко мне ластиться и гнусно кривляться.
Я швырнул часы в воду, а гондолу повернул к берегу.
И не об этом я собирался говорить.
Через окно я вижу зарево, а время уже позднее, и на башне костела часы вызванивают полночь. Зарево живо напоминает мне пожар в третьем штреке, на пятом горизонте — в пласту «Рудольфа».
И я думаю сейчас: хорошо, что это случилось в день Первого мая и, значит, шахтеров не было под землей. Все отмечали праздник; одни шахтеры шли в колоннах демонстрантов, другие кормили кроликов, а третьи, стоя на крыше, гоняли голубей тряпкой, надетой на шест; а некоторые просто копались в своих крохотных садиках и колдовали у грядок с розами.
А я спустился вниз, в третий штрек. Нас было десять человек. Не больно мне хотелось, очень уж я настроился пойти в лес или в поле, улечься в траве на лугу, если позволит погода, и глядеть на облачка, плывущие по небу. Тогда мне вспомнятся белые парусники Адриатики. Или буду слушать, как музицируют жаворонки, и тогда мне вспомнится Сицилия и то, как я уничтожал хитроум ные силки, расставленные для бедных птиц, готовящихся к осеннему перелету.
Я заранее наслаждался — вот разлягусь на траве и буду слушать жаворонка в синеве неба. И буду