Фашист молчал. Я снова повторил свои слова.
— Я вам уже говорил, что отвечать ни на что не буду, — слегка поворачиваясь ко мне, сказал он.
Яркий свет фонаря осветил его.
— А-а, старый знакомый! — воскликнул Тулубьев, разглядывая освещенное лицо.
Циммерман, хмурясь, прикрыл ладонью глаза.
— Да что вы отворачиваетесь от меня, господин фон Циммерман, неужели не узнаете?.. — продолжал бывший гусар.
Но арестованный перебил его:
— Я никогда не имел чести вас знать.
— Вот это здорово! «Не имел чести знать», а на конях, которые я вам подавал у барона Манштейна, имели честь кататься?
Циммерман опустил ладонь и, щурясь, стал вглядываться в гусара.
— Ну да, в то время вы, почтенный герр доктор, может быть, и не обращали особенного внимания на меня, ухаживавшего за лошадьми на конюшне, но я-то хорошо знал вас и ваших друзей — Манштейна и Трахтенберга. Эта тройка всегда все свои поездки и вечерние прогулки совершала вместе. Барон — на Диане, Володька Трахтенберг — на Цезаре, а этот господин — на Брамапутре.
— Господин офицер, он или пьяный, или сумасшедший. Я прошу вас удалить его отсюда!
— Да ведь это ж был первейший друг покойного Володьки, — рассердился Тулубьев.
Циммерман поднял голову и насторожился.
— Не волнуйтесь, не волнуйтесь, Александр Аркадьевич, — остановил я гусара, боясь, как бы он не проговорился еще. — Вы не знаете, где проживает этот человек?
— Где проживает — не знаю; но куда ездил вместе с моим хозяином и Трахтенбергом — знаю, так как раза четыре вместе с грумом провожал их кавалькаду.
— Куда?
— На Гогенлоэштрассе, дом номер… Вот номера-то не припомню…
Я из темноты следил за Циммерманом. Все мускулы его напряглись, глаза остановились, губы дрожали. Волнение, которое он хотел скрыть, было сильнее его воли.
— Вот номера-то и не помню, — наморщив лоб, повторил Тулубьев, — но завтра же покажу вам дом… Да, позвольте, это как раз тот самый дом, рядом с которым я сегодня встретил Манштейна…
Старый гусар был, по-видимому, добрым человеком, лихим рубакой и приятным собутыльником, но искусством дипломата и тонкостями разведчика явно не обладал. Уже второй раз он проговаривался, давая шпиону прекрасные козыри.
— Хорошо, господин Тулубьев, мы завтра как следует прочешем этот дом, — сказал я, продолжая наблюдать за немцем.
Циммерман молчал, глаза его равнодушно, как бы в пустоту, смотрели на нас, по чуть дергавшейся губе и нервному постукиванию пальцами о кровать я понимал, что удар был нанесен в самое сердце врага.
— Скажете нам что-нибудь или предпочтете молчать? — спросил я Циммермана.
Все с той же равнодушной миной он молча покачал головой.
Мы вышли. Часовой запер на ключ и на засов двери и мерно заходил по коридору, время от времени заглядывая в глазок.
— Удивляюсь я вашему терпению, — покачивая головой, сказал Тулубьев. — Вот у нас всегда писали про ужасы ЧК. Я и вправду думал, что сейчас черт знает что будет, а вы так вежливы, спокойны… — Он помолчал и вдруг добавил: — А следовало этому Циммерману надавать по морде… ей богу! — И он сердито сплюнул.
Тулубьев отправился домой, пообещав зайти ровно в десять часов. Домом на Гогенлоэштрассе, о котором уже дважды упоминал гусар, стоило заинтересоваться.
Я вызвал дежурного.
— Попросите сюда американского гостя, мистера Першинга, — приказал я.
— А его, товарищ гвардии подполковник, нету в комендатуре. Он давно, наверно, больше часа, как ушел прогуляться. Очень жаловался на головную боль, когда уходил… порошок какой-то даже принял…
Итак, Тулубьев был прав: Манштейн и Першинг встретились. Но почему так открыто? Вероятно, потому, что у американца уже не хватало времени для действий. Ведь завтра корреспонденты уезжали.
Побрившись и переменив гимнастерку, я пошел в театр, куда на моей машине уехали корреспонденты и переводчица.
Вечер был тихий и ясный. На улицах виднелись немногочисленные прохожие. У ворот и подъездов сидели немки, дети с шумом и криками бегали по асфальту. Команда наших солдат человек в шестьдесят, отстукивая шаг, проходила через площадь, и старая солдатская песня «Взвейтесь, соколы, орлами, полно горе горевать» победно разливалась над притихшими домами взятого с бою немецкого городка.
У подъезда театра стоял наш автомобиль. В дверях, в полосе фиолетового приглушенного света, виднелись шофер и комендантский патруль, позади которых, кланяясь и делая широкие приглашающие жесты, суетился директор кабаре.
— Где гости? — спросил я шофера.
— Во втором ряду.
Из окошечка кассы приветливо улыбалась, вся в золотых завитках, кудрявая головка. На ступеньках с восторгом на лице стоял администратор, широко распахнувший передо мной дверь.
— До чего вежливые стали фрицы, не то что перед вами, а передо мной кадриль пляшут, — сказал шофер. — У меня мотор забарахлил в дороге, сразу, откуда ни возьмись, человек пять набежало. Не успел я и с машины сойти, а они уже капот подняли, в одну минуту исправили.
— А вы, Корнеев, не очень доверяйте фашистам. Враги врагами и останутся.
— Да это я, товарищ гвардии подполковник, сам понимаю, только не все же они такие, то были цивильные, рабочие-немцы. Помогли, попросили закурить, взяли по сигаретке и ушли.
— Все равно, товарищ Корнеев, никого не подпускайте к машине, не только цивильных, но даже и детей.
— Есть, товарищ гвардии подполковник! — ответил шофер, и в его глазах и голосе я почувствовал явное неодобрение. «Трусит подполковник», — можно было прочесть в его взгляде, которым он обменялся с патрулем.
В зале было светло и многолюдно. В партере виднелись гимнастерки нескольких наших офицеров и солдат. Бесшумно скользили кельнеры с подносами, на которых пенилось пиво, стояли бокалы с лимонадом, белым и красным вином. На сцене разыгрывался веселый скетч. Зрители дружно хохотали.
Сопровождаемый до приторности любезным администратором, я дошел до второго ряда и сел около Эльфриды Яновны, быстрым шепотом переводившей корреспондентам диалоги актеров. Два весьма посредственных жонглера проделывали наивные и плохо отработанные номера; после них под шумные возгласы и аплодисменты зрителей выбежала артистка в коротком детском платьице, в белых носочках, с широко открытыми ясными глазами. Она мелодичным голоском ответила на приветствия зрителей и, гоняя взад и вперед по сцене большой обруч, стала напевать какую-то детскую песенку. Я в бинокль посмотрел на нее. Это была женщина не первой молодости, но еще не потерявшая обаяния, к тому же ее платьице, носочки, коротенькие косички производили со сцены впечатление невинности и детского простодушия. Зрители, любимицей которых, по-видимому, она была, встретили ее восторженным ревом. Артистка, напевая детскую песенку о двух котятах, вдруг проскочила сквозь обруч и, продолжая петь, стала, играя с обручем, делать такие телодвижения, что я невольно отвел в сторону глаза, а корреспондент Рудин открыл от удивления рот. Мы молча переглянулись, но зрители, словно вспрыснутые живой водой, в восторге бурно затопали ногами. Женщины, хохоча и деланно отворачиваясь, махали артистке платками. Несколько букетов полетели на сцену. Девушки, красные от смеха и возбуждения, что-то кричали актрисе, а она все с тем же невинным лицом девочки, потряхивая заплетенными косичками, мелькая носочками и панталончиками, выделывала крайне двусмысленные и откровенные па, продолжая напевать простодушную песенку о двух маленьких котятах.
— Не удивляйтесь, это здесь ценится выше всего. Ни один актер или актриса не найдут себе признания и ангажемента, если в их репертуаре нет хотя бы двух-трех подобных номеров, — спокойно