будет... В общем, тогда мы все это спрячем. Но если это взрослый человек, Наталия, и ты была... по неопытности своей... ну, тогда этого оставить нельзя. Ты лучше скажи нам с папой правду.
– А если это в классе, – всхлипнула Чернецкая, – вы точно не станете?
Чернецкие переглянулись.
– Точно, – с отвращением сказал отец. – Но только если ты скажешь правду.
Маленькая Чернецкая опять сомкнула мокрые ресницы. За дверью между тем послышалась возня, сердитые голоса, топот чьих-то располневших ног, и тут же на пороге двери появилась воспаленная, с обезумевшим взором Марь Иванна, которая при виде своей бледненькой, до самого подбородка накрытой белой простыней Наташечки так и рухнула на пол как подкошенная.
– Кто ее пропустил? – заорал заведующий, в гневе выскакивая за дверь. – Я, кажется, просил, чтобы никто в эту палату...
– Да Леонид Михалыч, да как ее не пустить-то... да она прям напролом, да хоть милицию вызывай, пусти, кричит, и всё, она у нас всех рожениц распугала, Господи помилуй, да что ж можно было поделать, когда такая ненормальная...
– Дитенышка-а-а ты моя, – сухими губами зашевелила Марь Иванна, – натерпелися мы, я ему, сволоте, за тебя...
– Так, – стиснула зубы Стеллочка. – Ты слышишь, да? Она все знала. Имя!
– Нет, нет, нет! – закричала Чернецкая и сделала было движение приподняться, но тут же боль в низу живота остановила ее, и лобик покрылся бисером мелкого пота.
– Геннадий это, – твердо ответила Марь Иванна и переползла с пола на стул. – Орлов Геннадий. Мужик здоровущий. Его дела.
– Ну что же, – Стеллочка стукнула левым маникюром о правый и страшные, размазанные слезами испанские глаза оборотила на неподвижного мужа. – Теперь мы знаем, как нам поступить.
Отец Валентин Микитин только что отслужил панихиду и собрался было идти домой, как в полупустой церкви, сладко заволоченной кадильным дымом, в центре которой возвышался гроб с приникшей к нему старухой в черном платочке (отец Валентин подошел и благословил старуху, которая поймала заплаканными горячими губами его породистую руку и поцеловала ее, густо окропив слезами), в полупустой этой церкви, которую кадильный дым словно бы прятал ото всего мира, раздался вдруг стук каблучков, и на пороге выросла статная, в белом городском костюме, с гордо расправленными плечами женщина лет сорока. Отец Валентин замешкался, снял облачение и посмотрел на нее внимательно. Женщина торопливо перекрестилась на икону Богородицы. Отец Валентин увидел, какие исступленные и жадные у нее глаза.
– Я к вам, батюшка, – низким и сочным, как спелая груша, голосом сказала незнакомая. – Вы мне очень необходимы.
– Вы по личному какому-то делу? – догадался отец Валентин, невольно взяв светский тон. – Нуждаетесь, может быть, в совете?
– Я Бога ищу, батюшка, – сказала она, но при этом так сверкнула зрачками на шею отца Валентина, что, кажется, еще немного – и покатилась бы его гордая черноволосая голова по церковному, свечным воском закапанному полу.
– Крещены ли вы? – задрожав внутренне и чувствуя отвратительно быстро расползающийся по телу огонь, пробормотал отец Валентин.
– Крещена, я крещена, – низко опустив ресницы, ответила она, – но я поговорить с вами хочу, совета мне вашего нужно.
– В чем именно? – теперь уже желая, чтобы она опять подняла притянувшие его глаза, хрипнул отец Валентин.
– В монастырь я хочу уйти, батюшка, все мне опротивело. Муж у меня... такой...
– Какой? – быстро, по-мужски отозвался батюшка. – Не любит вас?
– Любит, может, – задумчиво усмехнулась она и подняла наконец на него глаза.
Молния ударила в тело отца Валентина, как ударяет она, слепая и неистовая, в телеса тихих деревьев и пробивает их до самого нутра, оставляя груду сухой черноты. Без дна и без совести, безо всякой человечьей неловкости были эти медленно поднявшиеся глаза и такие, словно выплыли они со дна морского, покачиваясь и усмехаясь, ничего не подозревая о стыдливой земной жизни. Из глубокой мутной воды они поднялись, где живому человеку нечем дышать, где голубоватые цветы цветут и белые пески стелются, как перины, под улизнувшими с земли счастливчиками.
«Опять! – вспыхнуло в голове отца Валентина. – Опять этот омут мой!»
На исходе ночи – а соловьи гремели так, что ветви на березах похрустывали, – выпустил отец Валентин из горячей своей постели черноволосую незнакомку, вернулся на кухню, выпил кружку самодельного кваса, подпер голову руками и глубоко задумался.
«Точно ведь как та! – подумал он. – Та-то, первая моя, совсем ведь как русалка была. Ведь она же меня посреди реки соблазнила! И за нее меня Бог по сей день карает! За водяную эту! Но не за Катю, нет! Катя – статья особая!»
Странность многолетнего союза отца Валентина с матерью мальчика Орлова заключалась в том, что все эти годы лукавый отец Валентин темнил, уверяя себя, что Сам Бог послал им такую глубокую, все сметающую любовь и что не через бесовское искушение проходят они с матерью этого рано повзрослевшего мальчика, а через чистый небесный костер, через такую вот божественную огненную закалку, потому что, если бы разбудил его кто ночью вопросом: «Примешь ли ты сейчас смерть за соблазненную тобой Катерину?» – он бы, глазом не моргнув, ответил утвердительно. А раз так, то и грех этот плотский – не такой уж и грех. Бог-то все видит. И прежде всего то, что отец Валентин изменил вчера Катерине ровно настолько, насколько любящий муж изменяет жене, оказавшись, скажем, в командировке. В каком-нибудь там, скажем, гостиничном номере или – еще того слаще – в купейном вагоне тощего, громыхающего заржавленными своими костями поезда, когда гаснет свет и остается только тусклый синий ночник, в сиянии которого лежит свободный командировочный человек, напившись крепкого чаю с шоколадной конфетой, и не спит, потому что слышит, как тяжело и заманчиво вздыхает на соседней полке случайная соседка, тоже, может, командировочная, – полная, моложавая, только что переодевшаяся в свежевыглаженный цветастый халатик, вдоль и поперек смазанная кремами, ландышевыми духами надушенная...
Легко ли свободному командировочному человеку не протянуть руку? Не дотронуться до свесившейся в проход полураспущенной косы? Очень нелегко. Потому что Бог сделал командировочного человека несчастным рабом жалкой его плоти, такой жалкой во всех ее торопливых желаниях, такой жадной и боязливой перед старостью и смертью, что как осудить такое вот краткосрочное существо за то, что оно жаждет себе радости и забвения? А где они, радость-то эта с забвением, как не в чужом милом теле, столь же торопливом и краткосрочном? Ох, как понимал это отец Валентин, как он чувствовал всей своей кожей, каждой жилочкой жуткий и греховный путь человеческий!
Что еще было тяжело с Катериной, так это ее прямота и беспощадное понимание всего, что у отца Валентина внутри накопилось.
– Ты, Валя, – говорила она ему, сидя на их большой и скрипучей, от матушки-попадьи доставшейся кровати, – зря себя успокаиваешь. Оба мы перед Богом грешники. Но тебя только то оправдывает, что вообще не нужно было тебе в священники идти, обет на себя накладывать, не годишься ты для этого. Я тебя знаешь кем представляю? Доктором, например, в больнице или учителем, потому что людям ты нравишься, людьми не брезгуешь, и они к тебе тянутся. Но ты – человек для жизни, Валя, а не для служения Господу. Это твоя матушка большую ошибку сделала, когда тебя по духовному пути повела.
– Если бы не ты, – отвечал ей с горечью отец Валентин, – не эти твои вот губы, не руки твои, не вся эта отрава твоя, может, и не был бы я так грешен перед Господом. Не ввела бы ты меня в искушение...
– Да тебя, батюшка, кто угодно в искушение бы ввел, разве во мне дело! – смеялась Катерина и прижималась к нему. – Ну, давай я тебя, бедного, пожалею! Тошно ведь тебе, бедному!
Сто раз была права Катя, двести раз. Ну что вот, например, сейчас? Почему он не удержался, когда появилась перед ним эта незнакомая, в белом своем городском костюмчике, расправила статные плечи, подняла бессовестные глаза? Как теперь с ней быть? Не прогонишь ведь с глаз долой, сам во всем виноват! А как задрожал, как повел-то к себе! Пригибаясь, голову собственную, виноватую, в подмышку пряча!