француженок, а мраморная, молочная.
Мы с Патриком сидели в одиннадцатом ряду. Вдруг я почувствовала прямо на себе чей-то взгляд. Такой напряженный и сильный, что у меня загорелась вся кожа под волосами! Я подняла голову, чтобы понять, кто это смотрит, и прямо, как будто глаза притянуло магнитом, уперлась взглядом в смеющееся лицо Дюранти, который стоял в ложе, опираясь обеими руками на красный бархат и, не отрываясь, смотрел на меня. Мы встретились глазами, и он стал серьезным. Потом послал мне воздушный поцелуй. Я отвернулась и стала упрямо пялиться на сцену, где еще ничего не происходило. Вдруг все поднялись и захлопали. В царскую ложу уже входил Сталин, и с ним другие члены правительства. Все хлопали и смотрели на них, и я тоже смотрела, но глаза мои ничего не различали: красный бархат, огни и золото прыгали, все лица сливались. Что значит этот воздушный поцелуй, который он послал мне с таким многозначительным видом, как будто между нами существует какая-то тайна?
Хлопали минут десять, не меньше, потом Сталин сделал рукой жест, что он просит прекратить овации и переходить к делу. Тогда все уселись, не переставая глядеть на царскую ложу, но Сталина стало не видно – он скрылся за красной портьерой. Занавес разошелся, показали залитый светом деревенский полустанок, на котором толпились жизнерадостные люди. Потом они стали похлопывать друг друга по плечам, кружиться, один вдруг в восторге пустился вприсядку. Ты помнишь, я никогда не любила балета за фальшь, и, хотя мама много раз пыталась мне объяснить, что искусство – это условность, а условность не обязана совпадать с жизнью, во мне до сих пор все противится этому. Но такого, как вчера, я не переживала никогда. Сидеть в одиннадцатом ряду партера и смотреть, как лихо отплясывают наряженные трактористами и доярками танцоры Большого театра! Когда в деревнях такой голод! Когда я сама, своими глазами, видела фотографии!
Патрик сидел с таким лицом, как будто ему стыдно за то, что он сейчас в этом зале. Я положила ладонь на его руку, но он свою руку сейчас же убрал, как будто и это все лишнее. В антракте я сказала, что очень хочу пить, и мы с Патриком пошли в буфет, где были накрыты столы, на которых стояли букетики свежих цветов и бутылки с минеральной водой. Обслуживали публику официанты. Мы заказали по стакану чаю и пирожное для Патрика, я есть не хотела. Цены в этом буфете заоблачные, простым людям совершенно недоступные. Во втором акте началась настоящая вакханалия: колхозники и колхозницы бегали друг к другу на свидания, переодетые в чужие костюмы, как это бывает в классических комедиях и буффонадах, кто-то даже изображал собаку, которая катается на велосипеде, и декорации были под стать: везде лежали неправдоподобных размеров снопы пшеницы, корзины с красными яблоками, кукуруза, тыквы величиною с колесо. Короче, счастливое колхозное изобилие.
Ну и Шостакович! Был ли он хоть раз в деревне? А впрочем, какое это имеет значение, был или не был. Если людям не стыдно, никакие факты им не помогут, напротив, они станут только упрямее в потребности простить себе то зло, которое делают, особенно если считать, что искусству все позволено. Как это – все позволено? Ведь подлость есть подлость, и в искусстве она такая же, как и в жизни.
Когда мы выходили из театра, вокруг зашептались, что Сталину балет не понравился и он в середине второго акта уехал. Зрители выглядели смущенными, и никто ни о чем вслух не высказывался. Наверное, все боятся. Патрик сказал мне недавно, что в России очень быстро развивается доносительство. Детей в школах начали подстрекать к тому, чтобы они доносили на собственных родителей, запоминали, что родители говорят дома, не ругают ли правительство, не критикуют ли новые порядки. Какими же людьми вырастут эти дети?
Дюранти я больше не видела. Может быть, он заметил, что Сталин уехал, и последовал за своим кумиром?
Вермонт, наше время
Отыграв на рояле, сверкающая красным платьем и красным на белом, напудренном, нежном лице своем жгучим румянцем, счастливая вызванным восхищением, Ольга Керн прошла между нестройными рядами стульев и уселась рядом с Ушаковым. Он ощутил запах сильных духов, исходящий от ее голого, мускулистого плеча, запах помады, свежий слой которой она, по всей вероятности, только что нанесла на свои оттопыренные, в улыбке застывшие, плотные губы, – и волнение, вызванное не ею, не Ольгою Керн, но просто возникшей поблизости женщиной, волнение молодое и такое сильное, что он вдруг невольно заерзал на стуле, охватило Ушакова. Почувствовав это, самоуверенная Ольга широко раскрыла глаза и светлой, порхающей их синевою пробежала по его лицу и телу. Он хотел было ответить ей тем же, он уже развернулся к ней, но в это время в дверях зала мелькнула золотистая голова, которую он недавно видел среди сонных кувшинок, – мелькнула опять не лицом, но затылком, как будто обладательница этих волос играла с ним в веселую и слегка опасную игру. Забыв о своей соседке, Ушаков вытянул шею, чтобы проследить, куда она направляется, потому что, увлекшись разгоряченной Ольгой, он пропустил минуту, пока его русалка стояла лицом к залу, и заметил ее только тогда, когда она, отвернувшись, уже приготовилась уходить.
– Я же вам говорю, что у нас не скучно. – Надежда, до глубины души обиженная его невниманием, дотронулась до руки Ушакова. – У нас здесь – усадьба. Вот вы ведь читали Тургенева? У нас здесь, в Вермонте, все так, как в усадьбах. Прогулки, купания, споры, разлуки… Мы живем в России
Ушаков всмотрелся в черные, опустевшие от высказанной мысли глаза и промолчал.
– Вы что, мне не верите? – сердито оттого, что он не соглашается, продолжала Надежда. – Но вы убедитесь…
– Я очень вам верю, – понижая голос, ответил он – и в эту минуту женщина наконец обернулась.
Он увидел лицо, одного взгляда на которое было так же недостаточно, как недостаточно одного глотка воды тому, кто хочет пить, и одного вдоха тому, кто вырвался из наполненного дымом помещения. Но чем больше смотрел он на это лицо, вбирая глазами все его особенности и переполняясь ими, тем сильнее становился тот счастливый страх, который он почувствовал еще в лесу. Ему начало казаться, что эта женщина входит в его жизнь так, как входят в чужой дом, надавливая на дверь и заранее сокрушаясь, что дом этот слишком заставлен вещами. Обеими руками она опиралась на косяк и, слегка подавшись вперед, говорила что-то узкоглазому мальчику, сидевшему с краю, причем говорила по-английски, а не по-русски, и мальчик, вспыхивая маковым цветом от волнения, отвечал ей молодым ломающимся баском, слегка похожим на кряканье заплывшей в тростники утки, которая созывает своих мокрых и желтых утят, желая досыта накормить их разомлевшими от зноя червяками.
Не замечая взгляда Ушакова, незнакомая женщина улыбалась с такою готовностью, как будто ей было важнее всего на свете обласкать узкоглазого мальчика с его неуверенно-ломким голосом, а там уже можно уйти, раствориться в тишине не до конца погасшего заката. Она была невысока ростом, светлоглаза, и что- то спокойное, неторопливое было в ней, сразу напомнившее Ушакову, как она мягко и свободно плыла утром по голубоватому озеру, как закалывала волосы на затылке и как плавно, роняя вспыхивающие мелкие капли, двигались над водой ее тонкие руки. Волосы ее и сейчас были заколоты на затылке, но несколько кудрявых неподобранных прядей свисали свободно, и закатный свет проходил их насквозь, как завитки спирали. Она была в белой рубашке с закатанными рукавами, в широких легких брюках, и какое-то маленькое украшение поблескивало на ее груди – в той мягкой, взволнованной быстрым дыханьем ложбинке, куда вечно затекают и скатываются женские украшения.
Надежда проследила за взглядом Ушакова и демонстративно-громко закашлялась.
– Ну, видишь? И этот туда же! – шепнула она матери, которая в ответ так высоко возвела глаза к потолку, что тут же зрачки закатились под веки и вместо них вырос кустарник сосудов.
Застенчивый мальчик, с которым понравившаяся Ушакову женщина так ласково разговаривала, вскочил, уступая ей место, и она, недоуменно пожав плечами, словно раздумывая, имеет ли смысл остаться, опустилась в конце концов на краешек стула, так что теперь, чтобы видеть ее, Ушакову пришлось бы сильно наклониться влево и этой своей неестественной позой мешать всем соседям. Он выпрямился и устремил глаза на сцену, где только что поставили высокий табурет для нового исполнителя. Исполнитель словно нарочно медлил, публика нетерпеливо ерзала, и тут за раскрытыми окнами зала в томном полусне, в недоумении перед тем, что ему снится, в любви, в ожесточении, что даже любовь тоже, кажется, смертна, но нужно успеть – да, успеть насладиться, – запел соловей. Запел так внезапно и неудержимо, что у