стареющей Ангелины брызнули слезы, после чего она обвела всех собравшихся победными глазами, как будто бы это она и запела. Она, Ангелина, а вовсе не птичка с ее воспалившимся тоненьким горлом.
– И так каждый год, – горько и умиленно прошептала Ангелина Ушакову. – Ах, люди мы, люди! И что нам всем нужно? Когда вот такие красоты природы?
К табурету между тем подошел восточной красоты юноша с рассеянной полуулыбкой внутри очень пухлого алого рта, с опасно мерцающими полумесяцами синевато-черных глаз и такой белизною лица, словно он с самого рождения своего не мылся ничем, кроме как молоком – к тому же парным – из-под редкой коровы.
– Ой, что щас будет! – простонала Ангелина.
Восточный юноша не торопясь уселся на табурет, достал из футляра аккордеон с легкими клавишами цвета слоновой кости, с перламутровыми пуговицами, приподнял одно женственно-круглое плечо, опустил другое, и аккордеон вздрогнул, как испуганно проснувшийся ребенок, и вскрикнул, как этот ребенок, и вдруг начал так заливаться тоскою, как будто остался на свете один – один в темноте – и не знает, что делать. Аккордеонист закрыл глаза, при этом казалось, что синеватое мерцание их по-прежнему пробивается сквозь тонкую кожицу выпуклых век, разжал пухло-алые губы… Он то разворачивал аккордеон прямо к сердцу, припадая к нему лицом, то слегка отстранялся от него, легонечко его отталкивал, словно давая ему полную свободу от своих длинных пальцев, и аккордеон, как послушный ребенок, торопящийся выполнить волю строгого отца, казалось, следил не за пальцами и даже не за лицом его, а только за этим тревожным мерцаньем, которое то ярче, то бледнее дрожало под веками. Когда же они вдруг умолкли – и аккордеон, и соловей за окнами, – разразилась такая тишина, что всем стало страшно, и все закричали.
– Браво-о-о! – кричали обитатели русской школы и били в ладоши с нездешнею силой. – Браво-о!
– Ну, как? – пылая разнеженной грудью и не переставая хлопать, спросила Надежда. – В Париже мы с вами такого услышим? А ведь из аула, верней, из кишлака, отец пас овец, мать – простая кишлачка. Семнадцать детей, но ведь гений! Ведь чудо!
– Как его зовут? – шепотом спросил Ушаков.
– Иван Асанбеков, – ответила Надежда и многозначительно потрясла подбородком. – Он должен пробиться! О нем мы услышим! Не раз мы услышим!
– Нашу праграм завиршат пьесни, – с жестковатым, но сладким акцентом объявила молоденькая американка, одетая так, как одевались советские школьницы шестидесятых: в черную юбку и белую блузку. – Сполняют: Матвей и Сесилия Смиты.
Брат и сестра Смиты оказались похожими, как две капли воды: оба высокие, веснушчатые и узкоплечие, только у Сесилии белокурые кудрявые волосы, почти неотличимые от шкур тех овец, тех далеких животных, которых старательно пас Асанбеков, свисали до тоненькой девичьей талии, а у Матвея они прижимались к удлиненной голове, как плотный парик к голове английского придворного. Они одновременно кивнули сидевшей за роялем аккомпаниаторше и вдруг затянули с хриплым грузинским акцентом:
– Ах, эта красная ряби-ина-а срэди ассенэ-эй желтизны-ы-ы! Я на тиба-а смотрю, люби-и-имый, уже с дале-о-окой стороны-ы-ы!
Ушакову стало до странности хорошо. Мир, если верить соловью, был весь переполнен любовью, и то, что потом будет смерть, только усиливало блаженство быстрого времени, в котором никто не знает, что случится через минуту, и, стало быть, можно любить, забывая о смерти.
Оказывается, он ошибался, когда думал, что все, от чего увлажняются глаза, осталось глубоко в детстве, внутри их с матерью однообразной жизни, когда над Парижем шел снег и у него разбухали железки, а мать, заботливо обмотав ему шею вязаным шарфом, рассказывала истории о животных, от которых хотелось плакать. Тогда жизнь была еще вся впереди, а сейчас даже те годы, когда говорят, что мужчина «в соку», и время кажется водоемом, наполненным яркими рыбками, которые по очереди высовываются из воды, – увы, это время почти завершилось. Откуда такая «чувствительность»?
Елизаветы Александровны Ушаковой
Париж, 1958 г.
Я до сих пор не позвонила Вере и ничего не сказала Георгию. Леня измучил меня, не могу ни о чем думать. Помню, что и раньше, еще когда он был в университете, я несколько раз замечала, как у него блестят глаза и немного дрожат руки. Я ни разу не видела его ни пьяным, ни даже навеселе, и папа мой часто подшучивал, что в такой чисто русской семье, как наша, где все мужчины любили и умели выпить, родился такой «чистоплюй».
Значит, дело не в алкоголе. Но в чем же? Боюсь того, что приходит мне в голову, но прогнать эти мысли не могу. В прошлом году Леня и его коллега, которого мы с Георгием хорошо знаем по церкви, Антуан Медальников, подавали в правительство прошение на получение субсидии для разработки большого лекарственного проекта, но им отказали. Леня был очень огорчен. Я помню, что он тогда сказал нам с отцом, что там, в правительстве, они и сами не понимают, насколько важно дать на это деньги, но – раз они такие бараны – придется ставить опыты на себе самом, ничего другого не остается. Я не знаю, о каких препаратах идет речь, я ничего не знаю, и мне не у кого спросить! Как мы радовались с Георгием, когда Леня защитил степень и получил эту работу в Институте Пастера, которой он так добивался!
Анастасия Беккет – Елизавете Александровне Ушаковой
Москва, 1933 г.
Вчера я сидела в столовой, читала, вошла товарищ Варвара со своими поджатыми губами и колючим взглядом. И вдруг говорит:
– Какие же все-таки империалисты хитрые!
– Какие империалисты?
– Какие? Да ваши! Во все к нам тут лезут, покоя не дают! Ведь все это ихних лап дело! Коллективизацию нам срывают!
– О чем вы, товарищ Варвара? Как же империалисты добираются до ваших деревень?
– Да уж добираются!
– Но, может быть, коллективизация, – не выдержала вдруг я, – не такое уж и доброе дело? Вы же мне сами говорили, что половина беспризорников – это дети кулаков, и о таких детях государство начнет заботиться в последнюю очередь! Значит, не все так гладко с этой коллективизацией, раз даже сироты никому не нужны?
– Да много вы тут понимаете! – первый раз в жизни она повысила на меня голос. – Читали небось, вон на прошлой неделе в газете написали, что под Ульяновском жена одного кулака в ГПУ прибежала: муж ее родного отца топором зарубил! Как так не читали? Ну, тогда я вам скажу: они урожай от нашего государства прячут, кулаки проклятые! Старик-то, отец этой женщины, он знал, где муж ее зерно зарыл, и горстку махонькую зерна выкопал себе из-под навоза. А тот увидал, и отца – топором! Раз, раз – пополам, как скотину! Когда из ГПУ пришли, убийца давно уже в петле висел. Понял, что ему несдобровать! А под навозом у него тридцать центнеров пшеницы было закатано!
Я говорю:
– Вы же сама-то не деревенская, товарищ Варвара. Из города разве поймешь, что там, в деревнях, происходит?
– А вот мне сестра рассказала! – не слушая меня, раскричалась она. – У сестры муж на раскулачивании работал, он там чего не насмотрелся! В одном районе кулаки никак не хотели в колхоз записываться, зерно прятали, а у самих по двадцать голов скота на двор, полдеревни в батраках ходили! Ну, бедняки терпели- терпели, и кончилось терпенье: давайте, говорят, эту погань выселять. Начали выселять. А те сопротивляются. Живность истребляют. Загонят лошадь до пота, до пены, а потом в ледяную воду ведут. Ничего подобру отдавать не хотели. В одном доме прямо перед выселением хозяин пропал. Пошли к нему в дом, чувствуют: свежей кровью пахнет. Думали, он корову зарезал, стали искать. Коровы никакой не нашли, а в подполе трое детей мал мала меньше с перерезанными горлами. Вот до чего звери доходят! Детишек родных им не жалко!
Боже мой. Ведь этот крестьянин потерял рассудок и от страха убил своих детей. От ужаса перед тем, что их ждет. Помню, как мама однажды кричала, что она скорее убила бы нас с тобой, чем отдала