Она взяла на руки спящего Леню и понесла его в спальню. Я была уверена, что он ничего не слышал, а даже если бы и слышал, то что он мог понять, шестилетний? А он все услышал, запомнил и понял.
Анастасия Беккет – Елизавете Александровне Ушаковой
Лондон, 1937 г.
От Патрика уже три недели нет никаких известий. В последнем письме из Нанкина он написал, что между японскими солдатами происходят соревнования: кто за день обезглавит мечом большее число китайцев. Японцы жалуются, что к вечеру рука еле поднимается, до того тяжело делать одно и то же движение: рубить головы. Все это снимается на пленку. Патрик говорит, что постепенно все окружающие его люди – и даже он сам – привыкают к тому, что происходит, и становятся все менее и менее чувствительными.
Отрывок из письма
Патрика Беккета Анастасии Беккет
Нанкин, 1937 г.
Вермонт, наши дни
Ушаков спал на террасе в том старом плетеном кресле, которое было слегка продавлено тяжелым телом его покойного деда. Дед тоже любил это кресло и тоже частенько в нем спал, о чем, разумеется, не подозревал его внук, недавно прибывший из Парижа и тут же вступивший во владение всем, что этот сонливый, загадочный дед оставил ему, не спросив ни разу, каков он собой, дальний внук и наследник. Судя по всему, деду было важно с помощью запущенного дома и дорогих картин пробиться к тому, что останется на свете после него, – вот тут и возник Ушаков. Кровному внуку нужно было тоже лежать и дремать в этом кресле, воскрешая тепло его старого тела, поскольку нигде и ни в чем, кроме как тоже в теле этого внука, не должны были содержаться особенности и тайные свойства его собственного организма, переданные кровно близкому существу столь прямо и столь же естественно, как это бывает у птиц, у цветов и у прочей природы.
Сквозь сон Ушаков слышал, как в доме звонит телефон, и даже подумал, что это может быть Лиза, но не вскочил и не бросился в комнату, а только еще плотнее закрыл глаза, словно досадуя на то, что громкий и весь серебристый звонок разбудил его. Он прекрасно понимал, что хитрит с самим собой, потому что Лиза не покидала его мысли, а все, что он узнавал о ней, только усиливало ревнивый и жгучий интерес. Именно жгучий, потому что в основе его лежало телесное желание, которое он, скорее всего, и мог бы победить, если бы не одновременно вспыхнувшее в нем требование счастья, ни разу со смерти Манон не испытанного. Казалось, что кто-то играет по нему, как по нотам. Он был весь открыт, беспощадно и страшно. Если бы она вошла сейчас на террасу в своем этом длинном, простом, шевелящемся платье, он сразу бы обнял ее, потому что быть рядом с ее телом, ее волосами, руками, губами и не дотрагиваться до них, не целовать, не дышать всеми этими запахами, такими отдельными, поскольку он уже знал, как пахнут по отдельности ее волосы, ладони, грудь, живот, лопатки, шея, не упиваться этими запахами – то слабых цветов, то воды, то июльского солнца, – не присваивать всю ее себе, не подчинять ее своему желанию было так же невозможно, как не пить воды в самый раскаленный день или не притрагиваться к пище после здоровой работы на свежем воздухе. Ушаков чувствовал себя в ловушке, и чем больше радости приносила ему каждая ее черта, которую память с готовностью вырабатывала и поставляла ему так же, как пчелы вырабатывают и поставляют мед, муравьи – кислоту, березы – густой, светлый сок и так далее, тем настойчивее становилось подозрение, что если сейчас не попробовать вырваться, то ходу обратно, к свободе, не будет, и то, что она уже сделала с ним, есть только начало смертельного рабства.
Опять зазвонил телефон, и он поднялся, потревожив уютное кресло, которое издало глубокий и плотный звук, похожий на собачий зевок.
Звонила Надежда.
– Димитрий! Димитрий! У нас тут несчастье!
Он понял, что несчастье случилось с Лизой, и руки его похолодели.
– Студент наш! Матюша! Ну, Мэтью, ну, Смит же! Попал под машину. Ах, господи, боже!
У него отлегло от сердца. Он вспомнил этого Смита, выбрав из нескольких возникших перед глазами примет особенно поразившую его белизну и кудрявость, к которым тут же присоединился ломкий голос и напрягшееся от пения тонкое горло. Он понял, что с этим мальчиком случилось несчастье, но то, что она, его Лиза, жива и звонок не имеет к ней никакого отношения, наполнили тут же таким облегченьем, что стало неловко.
– Он жив, я надеюсь?
– Пока что, пока что! Лежит под приборами! Уроков сегодня не будет! Какие уроки! У нас тут как траур! Но вы приезжайте! Ведь мы породнились! Давайте держаться! Давайте все вместе! Что вам одному-то?
Ушаков не стал возражать.
– Сидим тут, в столовой, – всхлипнув, пояснила Надежда. – Все ждем, что нам скажут. Ребята поели, а нам кусок в горло… Какой там обед! Так, травы пощипали…
Он хотел спросить, все ли педагоги собрались в столовой и там ли Лиза, но не спросил. Почему-то ему показалось, что она должна быть огорчена больше других, и мальчик Мэтью Смит, лежащий сейчас между смертью и жизнью, ей ближе, чем им. По дороге в летнюю школу Ушакову пришла та же мысль, которая уже и прежде приходила ему в голову: как это случилось, что еще неделю назад полностью погруженный в себя, в свою особенно сильно «забуксовавшую» после потери матери жизнь, он не только отвлекся ото всего, что составляло эту жизнь, но даже начал смотреть на нее со стороны, как будто она его и не касалась. Так, наверное, человек, ночью углядевший на небе огромную, налитую тревожным сияньем луну, не узнает ее днем в образе легкого белого облачка и не понимает, чем это облачко могло так разволновать его.
В столовой не было ни Лизы, ни Надежды, зато была растрепанная от волнения Ангелина Баренблат, которая шептала что-то на ухо красивой и полной армянке по имени Саския, засунувшей большой палец правой руки в вырез своего сарафана и слегка оттянувшей его, как будто этот глубокий и свободный вырез не давал ей дышать.
– Как мальчик? – спросил Ушаков.
Ангелина слегка покачнулась сначала налево, потом – осторожно – направо и ответила, что ничего не изменилось: в себя не приходит, и весь переломан.
– Раздавлены органы, – сказала красивая и полная Саския, испуганно улыбнувшись Ушакову вместо