находилось и его переломанное, покалеченное тело, которое сильно мешало и злило.
Ведь прежде все было понятно и просто: есть дом, есть семья, есть учеба. Случаются девушки. Все было просто! Он выходил из дому на собственных ногах и перепрыгивал через ступеньки. Девушку, если только она не сопротивлялась, можно было обнять обеими руками и жадно притиснуть к груди. Все было так просто! Теперь никто не мог пообещать ему, что всю оставшуюся жизнь он не будет прикован к постели или сможет обходиться без палки. Стало быть, все это останется ликовать без него: и девушки с их золотыми ресницами, и радость объятий, и все
Он будет просыпаться один, и снег за окном – первое, что бросится в глаза! – размашисто напишет поперек небесной синевы слово «Christmas».[70] А может быть, голос совсем незаметной, малиновой, с сереньким клювиком птички, которая заводит в сырой, еле высвободившейся из почек листве свои «у-ух, юх, у-ух», напомнит шутливо, что май, что тепло – ни снега, ни ветра! – и все так прекрасно. Ах, господи боже мой, что теперь делать! Чем ненасытнее, чем жаднее стремились к жизни его искалеченные руки, ноги, позвоночник и грудная клетка, тем больнее ныла душа, и часто он плакал, проснувшись средь ночи. Отец пробовал читать ему вслух, Матвей Смит прислушивался из вежливости и вскоре делал вид, что засыпает. Отец откладывал книгу и заботливо поправлял на нем одеяло. Ласковые прикосновения отцовских рук напоминали ему, что больше никто, никогда – ни одна женщина – не захочет до него дотронуться.
В среду после завтрака его усадили на инвалидное кресло и научили, как им пользоваться. Это было чуть сложнее, чем водить машину, поскольку совсем непривычно. Он выехал на аллею, огибавшую больницу, и вскоре увидел, как из старого «Мерседеса» вылезает Бенджамен Сойер. Бенджамен Сойер выглядел растерянным и словно не знал даже, что ему делать. Матвей Смит начал разворачиваться на своем кресле, но кресло пыхтело и не поддавалось. Тогда Бенджамен Сойер замахал руками и подбежал к нему.
– Hi, – сказал Бенджамен Сойер. – How are you?[71]
– Fine, – ответил Матвей Смит. – I’m fine.[72]
– Listen, – сказал Сойер и сильно покраснел лицом и широкой шеей. – I know you don’t like me, right?[73]
Матвей Смит покраснел еще даже гуще и ярче, чем Сойер.
– But I’m in love with your sister, – испуганно сказал Сойер. – I came to propose.[74]
– You came to propose?[75] – в ужасе повторил Матвей.
И Сойер кивнул, не сводя с него глаз.
– And where is my sister?[76] – упавшим голосом спросил Матвей.
– Your sister was scared to come, – ответил Сойер. – She told me to ask you. You have to decide.[77]
Совсем маленькое облако с загнувшимся набок пушистым подбородком своего сияющего, ласкового лица остановилось над ними и прислушалось к тому, что он ответит. Матвей хотел одного: чтобы его оставили в покое, он хотел, чтобы проклятое кресло перестало скрежетать и пыжиться, а вдруг развернулось бы и улетело! Совсем улетело бы, скрылось из виду! Но Сойер придвинулся еще ближе и вдруг произвел непохожее на него, нерешительное движение плечом – совсем слабое, покорное, еле заметное движение, – словно он был готов к тому, что Мэтью его оскорбит и отвергнет, но намеревался стерпеть даже это.
– O’кей, – пробормотал Мэтью. – She loves you? O’кей.[78]
Тут Сойер обеими руками схватил и сжал его правую, висевшую плетью кисть, и Мэтью вдруг весь содрогнулся от боли.
– I’m sorry! – перепугался Бенджамен. – Are you all right? I’m sorry![79]
Маленькое облако, сияющее пушистым своим, очень светлым лицом, вдруг стало совсем ярко-желтым от солнца, как будто хотело бы вслух засмеяться. И тут на дороге возникла Сесиль.
Сесиль, как догадался Матвей, пряталась на заднем сиденье того самого старого «Мерседеса», на котором и подкатил Бенджамен Сойер с одной только целью – просить у Матвея ее очень белой и худенькой ручки.
Сесиль приближалась к ним, слегка зависая в воздухе: столько страха было в ее белокуром и безобидном облике. Матвей вдруг почувствовал жалость и торопливо улыбнулся. Он смотрел на сестру, на то, как она медленно бредет по траве, по-прежнему похожая на овцу, но этой своею несчастной походкой напоминающая еще и собаку, которая провинилась перед хозяином и, не смея ослушаться, подчиняется его взгляду, тянется к нему, хотя могут быть и побои, и крики, – он смотрел на сестру и любил ее так сильно, как не любил даже в детстве, когда они жили у деда в Беркширах, и он заболел воспалением легких, а маленькая, прозрачная, очень худенькая Сесиль вдруг твердо сказала, что вовсе не выйдет к друзьям и подружкам, пока ее брат не поправится. Точка.
Анастасия Беккет – Елизавете Александровне Ушаковой
Лондон, 1938 г.
Вчера я ходила к Хелен Дункан. В пять часов, как мне было назначено, я постучала к ней в дверь, ожидая, что откроет какая-то необычная женщина с одухотворенными и загадочными чертами, а открыла худая невзрачная старуха – седая и согнутая, с выпяченной нижней губой и большим носом. Когда она сняла очки, я заметила, что у нее странные глаза, словно бы она смотрит в себя саму, не замечая окружающих. Старуха провела меня в очень скромную комнату, где не было ничего, что отличало бы ее от тысячи таких же скромных комнат в небогатых английских домах.
– Вы просите о встрече с мужем? – спросила она.
И голос у нее был какой-то странный, замученный и совсем тихий. У меня так колотилось сердце, что я боялась, что сейчас потеряю сознание. Я кивнула и положила перед нею фотографический портрет Патрика, тот, где он стоит, опираясь на теннисную ракетку, и улыбается. Она посмотрела на портрет бегло и сразу же отвернулась. Потом села на кресло лицом ко мне и закрыла глаза. В руках у нее оказался какой-то шарик, который она сначала очень быстро вертела в руках, но постепенно движения ее стали медленными и одновременно судорожными. Она словно бы и засыпала, и тут же просыпалась. Меня вдруг тоже начало клонить в сон, ноги и руки стали свинцовыми, но я все видела и слышала. Через минуту тело миссис Дункан стало дергаться, лицо покраснело. Она с шумом всасывала в себя воздух и толчками его выдыхала. Что-то словно бы пыталось вырваться из ее живота и щуплой груди, причиняя очень сильную боль. Белого пара, похожего на марлю, о котором говорила тетка, я не увидела. Передо мной корчилась вся покрывшаяся потом старая женщина, судороги ее становились длительнее, страшнее, пена выступила на губах. Не знаю, сколько времени это продолжалось. Постепенно она затихла, сникла в своем кресле, стала намного меньше, как будто от нее отрезали половину, и, кажется, крепко заснула или даже потеряла сознание. Потом, не открывая глаз, сказала, что Патрик не смог «уйти оттуда», потому что у него нет сил, он еще ребенок. Я не могла даже ни о чем ее расспросить, потому что она уже крепко спала, вскрикивая и постанывая. Потом тяжело захрапела, и я ушла. Положила ей на стол деньги. Тетка сказала, что у Хелен есть муж, очень больной и старый, и шестеро детей. Они тоже все какие-то больные, так что она одна содержит семью.
Я вернулась домой чуть живая и сразу же легла. Заснула очень быстро и сразу проснулась во сне: рядом стоял Патрик, только не взрослый человек, а мальчик лет семи-восьми. Я стала обнимать его, плакать, и все говорила, чтобы он простил меня, потому что я ведь не знала, что была его матерью, и от этого все наши несчастья. Хотела стать перед ним на колени, но мне было неловко вылезти из кровати, чтобы он увидел меня в почти прозрачной ночной сорочке, и поэтому я натягивала на себя одеяло, которое все время сползало. При этом я чувствовала, что нельзя отпустить его, нельзя дать ему опять уйти. Тетка услышала мои крики, прибежала и разбудила меня. Я ей рассказала, что во сне увидела Патрика ребенком, моим собственным родным ребенком, сыном.
Елизаветы Александровны Ушаковой
Париж, 1959 г.
Вчера проснулась посреди ночи и чуть было не разбудила Георгия, чтобы показать ему Ленины тетради. Опомнилась, не разбудила. Георгий неважно выглядит, у него землистое лицо. Спросила недавно, как его печень, он часто раньше жаловался. Ответил, что все в порядке. Удивляется, что я так редко бываю у