— Что ты! Я из дома от детей никуда. Народ гутарит. Вся станица всполошилась. Сашко-то всем был известен как распоследняя сволочь…
Дед к ней обращается:
— Соседка! — И смотрит прямо в глаза.
— Что, Тимофей Васильевич?
— Ты меня считала, что я немецкий холуй?
— Ну!
— Христом богом тебя прошу — считай так и в дальнейшем. Нужно для нашего же дела, для советского. Не ходи к нам… Недолго осталось… Терпеть нам осталось совсем недолго. Может, неделю или дней десять…
Ошибся дедушка Тимофей. Ровно два месяца оставалось до освобождения Кущевки.
Это я теперь знаю, тогда, конечно, думала точно как и дед.
Еще когда дед тяжко хворал, мне свои передали, чтобы готовилась к уходу через линию фронта. Много думала: зачем уходить, как оставить больного деда? Ему я об этой радиограмме не сказала: нет подтверждения, чего ж понапрасну волновать. К тому же старик поправляется. Правду говоря, я уже и тогда сообразила: случись, болезнь кончилась бы смертью, меня бы для самостоятельной работы в Кущевке не оставили… Я поторопилась сообщить, что он выздоровел, хотя до полной поправки было далеко.
Потом два сеанса подряд я передавала добытые из «почтового ящика» сообщения подпольных групп.
Однажды дед сказал:
— А теперь ты, Женюшка, готовься держать прямой контакт: пойдешь на встречи с нашими людьми, с подпольщиками то есть. Ах, и хорошие есть ребята, орлы.
— Вы бы и раньше меня могли посылать, — проговорила я с некоторой обидой.
Он посмотрел с улыбочкой:
— Так ты, значит, думаешь?..
— Вы смеетесь? Наверное, считали недостойной доверия?
Дедушка серьезно сказал:
— Я сильно пуганый, вот в чем вопрос. Уважаю молодых, но я их и побаиваюсь. Ты маленькая, а, между прочим, вроде Андрюхи отчаянная. Молодые, я убеждаюсь, куда как более подходят в партизаны. Потому как вам, комсомолятам, хуже смерти, ежли оскорбляют душу.
— А вам безразлично?
Он вдруг обиделся. Голос задрожал:
— Как же ты, умная девушка, можешь такое спросить? «Безразлично»! Помнишь, мне гауптман влепил в ухо? Как думаешь, что в моей душе творилось? Но… душа оч-чень уж сложная штука, особенно для подпольщика. Она твоя. И вроде бы собственная. Какая с детства завелась, до самой смерти не меняется. Ежли нежная, да еще и ласковая, такая и остается. И чувствительность душевная, и взрывчатость, и отклик души на несправедливость — все и завсегда при тебе с младенчества до древних лет. Может она у меня заскорузнуть, как ты находишь?.. Я не верю. В нее, в душу то есть, плюют, вколачивают гвозди, студят душу и поджаривают. А все она одна и та же. Вот только скорлупа на ней с годами толщеет. Откудова берется скорлупа? От головы, которая говорит коротушечное словечко «н а д о!». Моего сына уводили на расстрел, душа плакала, а разум заставлял ее молчать, скорлупа держала. И я даже к глазам, к зрению своему, душу не подпустил. Смотрел, как сына родного, кровинку мою, палили, скручивали, волокли. И я говорю: «Не знаю, кто таков». Вот как было, Женюшка. И Андрея я видел, как его брали. Стоял. Молчал. Богу молился, чтобы самого меня не заставили хватать и тянуть. Вот тогда бы и лопнула скорлупа… А я ведь знаю: Андрюха в меня верил, что я себя не выдам. Он один только раз зацепил меня глазом. И я почуял — просит прощения, что полез куда не надо… А ты говоришь «безразлично»… Ждешь, что об Андрюхе скажу. Терпи, дотерпишься. Зараз другое. Имеем мы право собственную душу, как бомбу или гранату, швырять во врага?.. Нет, не имеем. Я же своей волей с завтрашнего дня душу твою из собственности твоей изымаю — делю на всех наших подпольщиков. И уже ты ее не можешь ни взять, ни швырнуть. На это не имеешь права. Хочу, мол, и погибну, мне в душу плюют! Дудки! Окончилось твое хозяйствование над своей душой… Ну как, Женюшка, пойдешь на встречи или душа в пятки ушла?
— Пойду!
— Что-то ты нерадостно сказала…
В конце того же дня старик доплелся до станичной полиции, доложился начальству.
Кряхтя и охая, как бы между делом он мне сказал, что начальник полиции теперь покоя не даст, придется и на посту где-то стоять и участвовать в обысках.
— Понимаешь, Женюшка, человек он злющий, да еще и пьяница — давно себя потерял. К тому тебе говорю, что не миновать с этой гадюкой налаживать дружбу…
Мы поговорили немного, старик потихоньку уснул.
На дворе лютовала снежная завея, окна залепило. Из печи то и дело вышвыривало искры; еле успевала гасить. Думаю, думаю, как я завтра встречусь с подпольщиками. Вдруг они меня не признают. Однако ж пароль-то у меня будет. А если признают, как бы мне выйти с ними хоть на одно задание. Глупые мысли. Хорошо, дед доверил живую связь.
Наступил час радиосвязи. Боясь пеленгатора, я теперь выходила в эфир в запасное время поближе к полуночи. Приладила антенну и заземление, проверила, заперты ли двери, вернулась в горенку, надела наушники… Дед меня предупреждал, чтобы я его обязательно будила. А мне жалко: так устал за день, счастье, что уснул. Думаю. И тут вдруг слышу: нам сообщают, что надо немедленно уходить! Деду приказано в Ростов, а мне к линии фронта. Бужу деда. Он сразу все понял, тут же слез с печи.
Дед лег больным — встал здоровым. Теперь-то я понимаю, как это бывает: напрягается организм и собираются все силы.
Слышу спокойный голос:
— Натягивай на себя всю, какая у тебя есть, одежду. До фронта топать да топать. Рации забираем с собой. Ты свою, я Андрюхину. Потеряешь направление — станешь связываться со своими. Чуешь, завывает ветрюга. Хорошо! Ну-ка, подь сюда. Ах, ботиночки твои для долгого пути не дюже подходящи. — Он выхватил из угла свои серые валенки: — Примеряй!.. Нет, сколь ни накручивай, толку не станет, натрешь ноги. Тогда вот что…
Он отрезал финкой голенище, ножницами выкроил из подошвы стельки, да слишком толстые. Как я ни старалась, не просовывалась нога. Говорю:
— Жалко, испортили валенки. А как же вы сами?
— Не рассуждай. У меня сапоги… Погоди-ка, погоди!
Потом отхватил полу от своей черной шинели, велел мне сесть и обернуть ноги. Нашлись для меня у деда и стеганые трехпалые рукавицы: такие у пулеметчиков. Велики, а все же лучше, чем с голыми-то руками.
Я не сразу опомнилась: как это он, хворый, старый, занимается мною, а не я им. Нельзя было перечить. У деда все получалось быстро, сноровисто: помолодел на двадцать лет.
Пока я одевалась, он приготовил два дерюжных мешка, сунул по углам сырые картофелины, затянул толстыми веревками — получились лямки. В мой мешок снизу натолкал тряпок. Теплую, сваренную в мундире картошку высыпал из чугунка всю мне. Я попробовала возразить, он цыкнул:
— Знай помалкивай!
Он сам добыл из иконостаса мою рацию, разорвав простыню, укутал и ее и комплект питания, проверил, как у меня улеглись по карманам ватника гранаты лимонки, заместо пистолетика дал мне «вальтер» с полной обоймой; отдал компас, часы, батарейный фонарик; любовно, как мамушка родная, повязал на мне платки.
— Смотри-ка, волосенки твои подросли. Сама только не торопись, не расти. По войне тебе не надо — маленькой удобнее.
Закончив со мной, стал одеваться и сам. Надел полушубок, поверх него натянул брезентовый плащ с капюшоном: стал похож на того возчика, который оглоблей заехал в стекло «мерседеса».