домики с кладовыми, полными припасов, скот и все имущество. Солдаты отъелись, но вечерам заводили разговоры о женщинах, а кое-кто «тискал романы».
Немцы использовали опыт нашей партизанской войны и создали свои отряды «фольксштурм», действующие на занятой нашими войсками территории.
Однажды послали меня в штаб с донесением. Обратно можно было не спешить. Мне предложили переночевать при штабе, так как возвращаться в сумерках было опасно из-за фольксштурмовцев. Но вечером один из наших солдат должен был продолжить рассказ начатого детектива, и я все же решил вернуться. Чтобы сократить путь, я пошел не по дороге, а тропинкой мимо мельницы. По пути (уже начало темнеть) мне захотелось пить, и я пришел на мельницу. В комнате за столом сидело человек десять. У одного из них из-под пиджака явно выпирала рукоятка немецкого автомата. «Фольксштурмовцы, — быстро заработала мысль, — бежать? Наверняка пристрелят — решат, что бегу за помощью. Стрелять первым? Всех сразу не уложишь, да и патронов, кажется в рожке штук пять, а их — десять. Главное — не показать испуга».
Решение пришло интуитивно… Я поздоровался, медленно снял автомат, поставил его у двери (все равно он бы мне не помог) и прошел через комнату к книжному шкафу. Все с напряжением следили за моими действиями… На полке я увидел томик стихов Гете. Я его не спеша взял, заглянул в оглавление, как бы случайно открыл на том месте, где начиналось единственное стихотворение, которое я знал наизусть, «Эрлькениг», и стал читать. Первую строчку — по книге, а потом, не глядя в книгу, по памяти. Напряжение несколько спало. Немцы стали перебрасываться словами, из которых я понял только одно: интеллигентный. За оружие никто не хватался и к моему автомату не тянулись — это меня успокаивало. Я больше мимикой, чем словами, попросил разрешения подсесть к столу. Один из немцев заговорил на ломаном русском языке. С вежливой улыбкой он осведомился, что я собираюсь делать. Я ответил, что, если мое присутствие неприятно, я уйду, но если они разрешат, я у них переночую. Вполне естественно, мой уход был для них нежелателен, так как я мог позвать своих. Немцы, как я и ожидал, предложили мне переночевать, указав на смежную комнату без окон. Там постелили перину, и я, взяв автомат, положил его возле себя, виновато улыбнувшись: «Так положено», — и улегся. Вскоре я действительно заснул, а когда проснулся, немцев в доме не было.
Описывая этот эпизод, я задумался, почему немцы меня не убили, ведь для них это было куда спокойнее? И как я мог заснуть в подобной ситуации? Это удалось бы далеко не каждому. Может быть, я настолько смел, что мне вообще чуждо чувство страха? Нет! Я недавно описал эпизод с разрушенным домом… Видимо, психологические мотивы следует искать в другом. Скорее всего, в том, что у меня не было кровной ненависти к немцам. Ведь в моих жилах наряду с русской кровью текла и немецкая. Я одинаково ненавидел и Гитлера, и Сталина. Сталина, пожалуй, сильнее. Я знал о его зверствах из источников более достоверных, чем советская печать и радио, в правдивости которых успел уже сильно усомниться. Поэтому сведения о жестокости Гитлера, передаваемые этими источниками, я ошибочно воспринимал как утрированные.
Если бы моя ненависть к Гитлеру распространялась на всех его солдат, то, по логике вещей, я должен был бы ненавидеть и всех солдат сталинской армии, включая самого себя.
Уж если я взялся сравнивать свое поведение с собачьим, можно сказать, что я подошел к этим немцам не ощетинившись, а слегка помахивая поднятым кверху хвостом, предлагая обнюхаться. Обнюхивание состоялось. А после этого даже самые свирепые псы редко терзают пришельца.
Война для меня закончилась одиннадцатого марта на Одере, когда меня ночью, во время минирования нейтральной полосы, ранило осколком. Дальше все «как по писаному» — госпитали, эвакуация и, наконец, Москва.
Из госпиталя я выписался в конце июля. Кто-то посоветовал мне подать документы в Тимирязевскую сельскохозяйственную академию, «год поучишься, а там видно будет». Почему-то мне в то время хотелось пойти на юридический факультет и стать адвокатом. Но туда прием заявлений был уже закончен, как и в большинство других вузов. От судьбы не уйдешь — вопросы права мне довелось изучать в другой ситуации. Там мне пришлось услышать выражение «студент прохладной жизни». Относилось оно, правда, к мелким воришкам. Но перед этим и я четыре года «прохлаждался» в студенчестве.
«Студент прохладной жизни»
Изголодавшись по знаниям, я сначала довольно легко осваивал читаемые дисциплины и первую сессию сдал досрочно, за два дня. Три предмета — в первый день, два — во второй, и все на «пятерки». Потом, решив, что Тимирязевка — находка для лентяев, я занимался больше посторонними вещами, чем преподаваемыми предметами.
Четыре года, проведенные на воле между армией и арестом, пролетели быстро. Как бы предчувствуя эфемерность вольного существования, я пытался охватить побольше. В стенгазете, выпускаемой драмкружком, были стихи, где про меня говорилось:
Слова «знаменитый пчеловод» были явной гиперболой. Просто я загорелся мыслью о том, что можно на Кольском полуострове, где много кипрея, но зима дольше семи месяцев, и пчелы не выживают, наладить пчеловодство. По моему разумению, на юге следовало ранней весной разводить интенсивно пчел и переправлять их самолетом в Мурманск, где к тому времени наступит весна с богатым взятком. Осенью же пчел использовать для приготовления лекарств — все равно они зиму не перенесут. Все мои хлопоты прекратились сами собой, так как в Америке вышла книга, где описывался подобный метод, применяемый на Аляске.
Что же касается альпинизма и конного спорта, то они оставили память на моем подбородке: как наиболее выступающая часть тела он чаще всего травмировался при падении. Я даже придумал теорию о том, что он у меня загнут кверху в результате механического воздействия. Так бы оно и выглядело, если бы этот подбородок много лет спустя не унаследовал мой сын. Первой обнаружила это жена. Оставалось или отстаивать теорию Ламарка о передаче по наследству приобретенных признаков, или отказаться от «травматической интерпретации» своего подбородка. Я выбрал второе, так как еще в 1948 году (скорее, из чувства протеста, чем по убеждению) выступал против ламаркизма, который в то время диктовался сверху.
В какой-то мере моя симпатия к менделистам-морганистам послужила поводом для моего ареста. Посадили меня и за то, что я организовал сбор денег и приподнес купленные на них цветы профессорам, выгнанным из академии за отказ безоговорочно принять лысенковскую теорию. К тому времени я окончил четыре курса, напечатал одну научную работу и был удостоен первой премии за доклад на Всесоюзной конференции сельскохозяйственных, ветеринарных и лесотехнических ВУЗов.
«Прославился» я не только этим — было много и скандальных историй. То я посоветовал ребятам провести регистрацию собак в окружающих Тимирязевку домиках, «рубь — дворняжка, трояк — породистая». То открыл в себе способности гипнотизировать и «угадывать мысли» (то, что делали Мессинг, Кастелло, Куни и другие). То заявил, что ухожу в Духовную семинарию, предварительно запасшись соответствующими документами. Слухи о моих проделках часто утрировались.
Однажды декану донесли, что якобы я, загипнотизировав студентку, заставил ее съесть кусок мыла. Он вызвал меня к себе в кабинет и, перебирая на столе какие-то бумаги, стал выговаривать. Я, по солдатской привычке, стоял и «ел глазами начальство». Когда мы встретились взглядами, он каким-то неестественным голосом пропищал: