и стройная, меня теперь волнует, как музыка… Мне странно самому, — но понял я, что бунтовать — преступно. ТРЕМЕНС: (медленно встает)
Ты как сказал? Ослышался я? Ганус, ты… каешься, жалеешь и как будто благодаришь за наказанье! ГАНУС: Нет. Скорбей сердечных, слез моей Мидии я королю вовеки не прощу. Но посуди: пока мы выкликали великие слова — о притесненьях, о нищете и горестях народных, за нас уже сам действовал король… ТРЕМЕНС: (тяжело зашагал по комнате, барабаня на ходу по мебели)
Постой, постой! Ужель ты правда думал, что вот с таким упорством я работал на благо выдуманного народа? Чтоб всякая навозная душа, какой-нибудь пьянчуга-золотарь, корявый конюх мог бы наводить на ноготки себе зеркальный лоск и пятый палец отгибать жеманно, когда он стряхивает сопли? Нет, ошибся ты!.. ЭЛЛА: Чуть голову направо… каракуль натяну вам… Папа, садись, прошу я… Ведь в глазах рябит. ТРЕМЕНС: Ошибся ты! Бунты бывали, Ганус… Уже не раз на площадях времен сходились — низколобая преступность, посредственность и пошлость… Их слова я повторял, но разумел другое, — и мнилось мне, что сквозь слова тупые ты чувствуешь мой истинный огонь, и твой огонь ответствует. А ныне он сузился, огонь твой, он ушел, в страсть к женщине… Мне очень жаль тебя. ГАНУС: Чего ж ты хочешь? Элла, не мешайте мне говорить… ТРЕМЕНС: Ты видел при луне в ночь ветреную тени от развалин? Вот красота предельная, — и к ней веду я мир. ЭЛЛА: Не возражайте… Смирно!.. Сожмите губы. Черточку одну высокомерья… Так. Кармином ноздри снутри — нет, не чихайте! Страсть — в ноздрях. Они теперь у вас, как у арабских коней. Вот так. Прошу молчать. К тому же отец мой совершенно прав. ТРЕМЕНС: Ты скажешь: король — высокий чародей. Согласен.