приличнее, и лег совершенно поперек, так что ноги его упирались в пол. Селифан лег и сам на той же кровати, поместив голову у Петрушки на брюхе и позабыв о том, что ему следовало спать вовсе не здесь, а, может быть, в людской, если не в конюшне близ лошадей. Оба заснули в ту же минуту, поднявши храп неслыханной густоты, на который барин из другой комнаты отвечал тонким носовым свистом. Скоро вслед за ними все угомонились, и гостиница объялась непробудным сном; только в одном окошечке виден еще был свет, где жил какой-то приехавший из Рязани поручик, большой, по-видимому, охотник до сапогов, потому что заказал уже четыре пары и беспрестанно примеривал пятую. Несколько раз подходил он к постели, с тем чтобы их скинуть и лечь, но никак не мог: сапоги, точно, были хорошо сшиты, и долго еще поднимал он ногу и обсматривал бойко и на диво стачанный каблук'.
Зачем этот эпизод 'проявился' в гоголевской поэме? Он никак не влияет ни на сюжет, ни на общую идею. Но без этого диковинного 'любителя сапо-гов', вся страсть которого — какая-то случайная, странная 'частность' человеческого мира, — гоголевский мир будет неполон.
Часть замещает целое. Потому столь карикатурны и Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, а головы их прямо называются: у одного редькой кверху, у другого — редькой книзу. Ведь и эти герои — не люди, но именно редьки, 'корнеплоды', которые отличаются одна от другой лишь своим расположением. Потому, наконец, столь нелеп и Поприщин, ставший этикеткой 'испанского короля Фердинанда VIII-го', и Хлестаков, что городит подобный же мирок, только лишь 'причесанный' под настоящий, причем врет вдохновенно, творчески: 'Один раз я даже управлял департаментом. И странно: директор уехал, — куда уехал, неизвестно. Ну, натурально, пошли толки: как, что, кому занять место? Многие из генералов находились охотники и брались, но подойдут, бывало, — нет, мудрено. Кажется, и легко на вид, а рассмотришь — просто черт возьми! После видят, нечего делать, — ко мне. И в ту же минуту по улицам курьеры, курьеры, курьеры… можете представить себе, тридцать пять тысяч одних курьеров!'
И даже ничтожный в мире людском, но подлинный чародей в мире букв и прописей — 'затюканный' Акакий Акакиевич Башмачкин, переписывая бумаги и проговаривая запечатлеваемые фразы, помогая губами, языком, самой улыбкой — ткет вторую действительность из отдельных букв ('некоторые буквы были у него фавориты.'). Не то — вдохновенное подобие человеческого творчества, не то — пародия на Божье Творение. Самая ничтожная 'козявка' и 'букашка' из мира Гоголя, — будь то Хлестаков, Башмачкин или Агафья Тихоновна, — способны творить. Но только по чьему 'образу и подобию'?
Жуткий мир Гоголя — не чистая выдумка. Что-то 'видится' человечеству в иные минуты его истории. Может примерещиться и простому человеку, порождая мучительное, тягостное чувство беззащитности перед этим мороком. Быть может, 'зримый мир' — обманчивая иллюзия, тень? Быть может, в глубине его — те же гоголевские чудовища?
Гоголь в русском сознании… Прочитав 'Вечера на хуторе близ Дикань-ки', Пушкин скажет об их 'истинной веселости'. Услышав чтение 'Ревизора' в исполнении Гоголя, будет хохотать до колик в животе. Но когда из тех же
* Сравнить Ноздрева с украденным им щенком — идея, выросшая из снов Алексея Ремизова (книга 'Огонь вещей').
'авторских' уст прозвучат первые главы 'Мертвых душ' — вздохнет: 'Боже, как грустна наша Россия!'
В русском мире Гоголь 'Миргорода', 'Арабесок', даже 'Ревизора' — 'второй' после Пушкина. Но к 1840-м годам появятся 'Мертвые души', 2-я редакция 'Портрета' и 'Тараса Бульбы', 'Шинель'. Пушкина уже нет среди живых, Лермонтов, одухотворивший русскую литературу в 1837-1841-й годы, на невероятном 'мистическом' взлёте — гибнет. Гоголь — единственный. Он уже столь же изначален для русской литературы, как и Пушкин. На него постоянно оглядываются начинающие писатели (Тургенев, Достоевский, Гончаров, Панаев, Григорович), невзирая на то, сходен ли их талант с гоголевским или (что не редкость) противоположен ему.
К началу 1840-х, когда Мусоргский только-только начинал жить, этот странный гений — высший литературный авторитет. Незыблемый. И это место он занял не случайно. В эти годы Гоголь — настоящий словесный шаман. В искусстве прозы он не знает равных. Еще недавно в повести 'Портрет' 1835 года испуганный художник Чартков переживал мучительную ночь: страшное изображение ростовщика с только что купленного портрета 'отслаивалось' от холста и скользило по воздуху. 'Он видел, как поверхность старика отделялась и сходила с портрета, так же как снимается с кипящей жидкости верхняя пена, подымалась на воздух и неслась к нему ближе и ближе…'. Разве можно это сравнить с тем жутким описанием 'кошмара в кошмаре', который появится в редакции 1842-го! Страшный старик вылезает из рамы, шаги его приближаются… Когда Чартков в ужасе просыпается, подходит к покрытому занавесью портрету, он вдруг видит, как его кошмар превращается в явь: занавес начинает шевелиться, словно ужасное изображение начинает выкарабкиваться из холста…
'Холодный пот облил его всего; сердце его билось так сильно, как только можно было биться; грудь была так стеснена, как будто хотело улететь из нее последнее дыханье. 'Неужели это был сон?' — сказал он, взявши себя обеими руками за голову; но страшная живость явленья не была похожа на сон. Он видел, уже пробудившись, как старик ушел в рамки, мелькнула даже пола его широкой одежды, и рука его чувствовала ясно, что держала за минуту пред сим какую-то тяжесть. Свет месяца озарял комнату, заставляя выступатъ из темных углов ее где холст, где гипсовую руку, где оставленную на стуле драпировку, где панталоны и нечищеные сапоги. Тут только заметил он, что не лежит в постели, а стоит на ногах прямо перед портретом. Как он добрался сюда — уж этого никак не мог он понять. Еще более изумило его, что портрет был открыт весь и простыни на нем действительно не было. С неподвижным страхом глядел он на него и видел, как прямо вперились в него живые человеческие глаза. Холодный пот выступил на лице его; он хотел отойти, но чувствовал, что ноги его как будто приросли к земле. И видит он: это уже не сон: черты старика двинулись, и губы его стали вытягиваться к нему, как будто бы хотели его высосать… С воплем отчаянья отскочил он — и проснулся.
'Неужели и это был сон?' С бьющимся на разрыв сердцем ощупал он руками вокруг себя. Да, он лежит на постеле в таком точно положенье, как заснул. Пред ним ширмы; свет месяца наполнял комнату. Сквозь щель в ширмах виден был портрет, закрытый как следует простынею, — так, как он сам закрыл его. Итак, это был тоже сон! Но сжатая рука чувствует доныне, как будто бы в ней что-то было. Биение сердца было сильно, почти страшно; тягость в груди невыносимая. Он вперил глаза в щель и пристально глядел на простыню. И вот видит ясно, что простыня начинает раскрываться, как будто бы под нею барахтались руки и силились ее сбросить. 'Господи, боже мой, что это!' — вскрикнул он, крестясь отчаянно, и проснулся'.
Кошмар в кошмаре, который, в свою очередь, находится внутри кошмара… И все это как пытка, когда не остается сил противостоять наваждению, дьявольскому 'наплыву' на твою собственную жизнь…
'…Если основываться не на общем значении или ценности творчества, а только на любой, хотя бы случайно подвернувшейся странице, на том, какой гений сказывается в сцеплении слов и образов, на неукротимости ритма, пронизывающего каждую фразу, — величайший русский писатель Гоголь'. — Это заметит Георгий Адамович, в истории русской литературы — один из самых чутких ко всякого рода 'оттенкам' искусства слова критиков. И он тут же оговорится: 'Едва ли Гоголя можно без колебаний счесть 'вершиной России', вершиной русской культуры: для этого он, прежде всего, слишком странен, внутренно парадоксален, и, так сказать, не общеобязателен, в противоположность Пушкину или Толстому'. И — все-таки: 'Но таких невероятных в своей изобразительности страниц, как хотя бы первые главы 'Мертвых душ' или даже повесть об Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче, нет ни у кого. Не знаю, что можно сравнить с этим и во всей мировой литературе'.
И вот — после 'Мертвых душ' и 'Шинели' начинается непонятный, какою-то таинственной мутью подернутый период проповедничества и сжигания рукописей… 'Выбранные места из переписки с друзьями' восхитили их издателя, Плетнева, и жестоко рассердили Белинского. Смутили же многих, даже друзей славянофилов. Когда Лев Толстой возьмется однажды перечитывать Гоголя, он бросит по этому же поводу очень 'толстовскую' фразу, которая выдает и его смущение: 'Гоголь — огромный талант, прекрасное сердце и небольшой, несмелый, робкий ум'.
…Царство Гоголя. Причудливое. Диковинное. Необъяснимое. Виссарион Белинский вычитывает из этой