или таких же бедолаг отнимали деньги и жило, не они их били досиня, а кому-то помогли на небо забраться. И растут в тюрьмах самодельные церковки. Кайся, братия! Какой-нибудь художник нарисует нетвёрдой рукой старушку-мать и подпишет слезливо, по-тюремному: 'А сынка родного ожидает мать'. Потому что чин у них материнский, не-разбирающий. 'Любовь никогда не перестаёт, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится'. Кого ты вырастила, любовь слепая? И есть ли та Русь, которую баюкала в голове?
А как пел хор Сретенского монастыря! 'Выйду ночью в поле с конём…'. Будто вышел дух русский, да и разлился по всему тихому простору. Не надышаться ночным полем с горчащими травами, не наплакаться от восторга и горечи! А в небе даль узорная, рассветная. И жизни не хватает на всё, и люди как родные:
Ах, крошево, ах, варево! — сплошная болтовня, Зима рычит — проваливай, не обжигай меня!
Ты искры золотистые роняешь на бока — Ну отвали, не стискивай, я старая карга.
Летит кукушка синяя и говорит ко-ко — Кокое все красивое — мазут, и молоко,
И треснувшее озеро в тропинках-ремешках,
И морда у бульдозера в расстрелянных снежках,
И солнечные зайчики в стеклянном кулаке, И Сашкины считалочки на пьяном языке.
Дыми, мое отечество, прожженное в ночи, Зачем из человечиков ты лепишь кирпичи?
Зачем тебе фуфлыжники, хозяева тайги? Кидай свои булыжники — давай вперегонки!
Да по тетрадным клеточкам, да на одной ноге, По линиям — по веточкам у Бога на руке.
Идет бычок, качается — и 'Цигель ай-лю-лю', Доска моя кончается — а я тебя люблю…
МЕДВЕЖЬЯ ГОРА
Спите спокойно — над нами небо, Небо, бессонное на века. Снизу — молочный язык Онего Лижет кисельные берега.
Эх, хороша, холодна водица — Звездное стылое серебро! Словно Господь захотел напиться — Да опрокинул с небес ведро.
Топал медведь по лесам Корелы, Сладкой Онеги хлебнул со дна — И завалился в черничник спелый В непроходимые дебри сна.
Лапы в колючей воде полощет, Дрыхнет, сдувает с морды ледок. А на хребте его встали рощи, Сонный раскинулся городок.
Лишь золотинка в зрачке искрится, В прорубях черных дрожит икон. Что же, родная, тебе не спится? Что ты бормочешь — о чём? о ком?
В теплой берлоге, в дремучей глине, Не выбираясь из темноты, Может быть, просто — поешь о сыне, Может быть, просто — просишь воды.
Внизу, на площади белой-белой,
Где припорошен мазутный клей,
Бурьян, репейник обледенелый
И прутья тонкие тополей,
Где ветер выморозил прохожих -
Ни драной кошки, ни огонька…
Зачем ты мне разрезаешь кожу,
Хребет вытягиваешь, строка?
Моток колючки возьми на струны -
И ржавой шкурой тряхнет война,
И колыбельный скрежет чугунный
Качнёт убитые имена.
Давно темно в бараке напротив,
В могиле рано ложатся спать.
И только тренькает черный коготь,
Надеясь музыку отыскать.
Синеусов глухо вскрикнул и сел на постели, тяжело дыша. В комнате было темно, лишь затейливой формы пятно от уличного фонаря вольготно разлеглось на полу. Пансион спал. У соседей была совершеннейшая тишина. Синеусов спустил ноги на пол, вытер взмокший лоб рукавом ночной сорочки и пошел босиком к столу, на котором стоял, отблескивая, графин с водой. Ноги его ступали нетвердо, во всем теле ощущалась обморочная слабость. Натолкнувшись в темноте на мольберт, так что кисти посыпались на пол, он, наконец, нащупал стул и тяжело на него уселся.
— Ужасный сон… просто ужасный, — горестно прошептал Синеусов, налил воды в стакан и, жадно захлебываясь, стал пить. Вот уже три месяца
минуло. Жена его, это милое, родное создание, так невпопад покинувшее его, так некстати ушедшее, зачем, почему, одному Богу известно, кому она там оказалась нужнее, чем ему, Синеусову, здесь. Загадочное 'там'. Непостижимое. Загробное. Внушающее ему суеверный ужас.
Синеусов посидел немного, пытаясь выкарабкаться из липких лап ночного кошмара, потом поднялся и подошел к окну, в которое так утешающе заглядывал фонарь. Синеусов уставился на аккуратную,