тягуче жить… Народ и так на одном хлебушке сидит. Только хлебушком и пробавляется. Скоро падать будут старенькие по дорогам: хошь и грабь их, да грабить нечего. Привезли нынче мешок овсяной муки, вот и наварят на всех… '
Деньги на свинью нашлись в Москве у друга Проханова. Проханов был истинный друг, и только у него я тогда мог сыскать помощи.
'Ну, как дела?' — спросил он по обыкновению, сразу спроворив закуски и водчонки. За рюмкой мой язык развязался, я стал плакаться на судьбу, мямлить, позывать на жалость к себе, не думая меж тем мямлить, но откуда-то такая тоска вдруг навалилась, так черно, так беспросветно показалось всё вокруг, будто один я оказался в жалкой изобке посреди вселенской вьюги, а тут вдруг открылась дверь, и из снежного вихоря выткался Проханов; и вот невольно потянуло зарыться в жилетку друга, постонать и тем как бы облегчить душу хотя бы на время. Но разговора не получалось, ибо я появился как бы с другого света, из иной, полузабытой советской, жизни, которую многим в России так хотелось вернуть, и еще жили надежды, что это непременно случится. Проханов смутно улыбался, говорил о барахольщиках, спекулянтах джинсовым прикидом и шулерах, что пришли к власти и новое бытие устроивали на свой лад фарцовщика и проныры.
…Саша напрягал себя, чтобы учтиво выслушать меня, но это стоило ему напряжения, ибо, влезши по самые уши в коварные политические интриги и опасные авантюры, воспринимая их, наверное, как азартную рулетку, сложную игру для ума, сочиняя мгновенные союзы и случайные товарищества, он уже не мог слезть с той коварной предательской карусели, на которую сам же добровольно вспрыгнул, хотя мнилось ему, что в любую минуту он способен высвободиться из тугих лямок. Это была его стихия, которую, быть может, Саня ожидал многие годы, и он не мог отсидеться в стороне. Ибо оставь лишь на миг крутящуюся зыбкую стулку, и это место немедленно переймёт кто-то другой, решительный, схват-чивый и честолюбивый. Куда-то далеко-далеко уже отъехал прежний Проханов с его мечтами о тихой отшельнической скитской жизни, о деревенских проселках, вечных русских лесах, в сырях и глубях которых созревало новое время человечества, о вселенских космических пространствах, где неутомимо кочевали, как неведомые глубинные рыбы, целые галактики со своими человечествами, погрязшими в революциях. Отныне прежнее время покоя подсознательно стало чуждым ему, оно отбирало страстные чувства, сковывало зарождающиеся энергические метафоры, превращая их в прах и тлен. Борьба ускоряла время и давала истинный смысл жизни. Проханов еще не признавался себе в том, но душа его уже была болезненно опалена призрачной властью над умами, кою давало взбаламученное время; из хаоса, как Господь из глиняной скудельницы, Проханов играючи вылепливал свой мир, вчинивал в него идею, как зародыш в яйцо, ибо только в хаосе можно сыскать всё то, к чему тянется любопытный взвихренный ум. Хаос -это то бучило, тот водоворот, в котором могут утонуть тщеславные и самолюбивые, заносчивые люди, что без царя в голове, без предвидения и анализа, но иные, толковые, энергические, всплывают на поверхность уже с совершенно новым лицом, словно бы побывавшие в купели с живой водою. Превращение это лишь на первый взгляд могло показаться случайным; нет, вся натура Проханова, склонная к перемене мест, аффектации, жесту, парадоксу, гиперболе, принуждала скинуть 'старую кожу', хотя бы вместе с нею могли стать 'ненужными' все прежние изнурительные труды. Нечто подобное случилось с моим другом: он и в книгах-то своих стал новым, почти лишенным сентиментальности. В нём было слишком много родящего семени, и оно просилось наружу. Что-то из пережитого отложилось в памятные кладовые души, но напоминало о себе пусть и реже, но резче, до слезы, до сладкого умиления минувшим, тем самым умягчая невольную чёрствость, свойственную революционному поведению.
'Порою я чувствую странную жестокость и равнодушие к близким, чего прежде не знал, и эта перемена меня страшит', — признался однажды Проханов.
'Если ты эту перемену знаешь за собою, значит, ничего пока не случилось', -утешил я друга.
Саша рассказывал, как в Крещение был у иордани: ночь, купель, вырезанная во льду крестом, чёрная вода с блестками луны, крупные жаркие звёзды в небе. Он погрузился в ердань, его ожгло, но он как бы и не почувствовал холода, вышел из прорубки, оделся и, топчась на снегу, глядя в бесконечное небо, вдруг заплакал от нахлынувшего умиления… Слёзы умиряли и очищали. Такое чувство нашло единения со всем белым светом, и Бог тут приблизился, встал рядом, добрый и прощающий, будто Проханов-молитвенник пришёл к исповеди и каялся в нажитых грехах. Это было чувство редкой радости… Отныне осколки прошлой жизни, как сопроводительные духовные вешки на жизненном пути, стали появляться на страницах новых военных романов, и именно эти сладкие впечатления былого и умягчали тяжкие от гибельных страстей книги и наполняли их путеводным небесным светом… Проханов стал бояться внутренней остуды, остылости, как хвори, невольно подсматривал за собою и, улавливая перемены, пытался остановить их иль хотя бы замедлить, страшась превратиться в обавника, — обольстителя чужих душ; теперь чаще обычного он беседовал с монастырскими старцами, владыками, чернецами-монахами и священцами, призвав в духовники газеты 'День' светлого, как небесное солнышко, воистину русского святого священника Дмитрия Дудко.
Задели внутренне какие-то протори? — безусловно; появилась окалина на душе? — наверное; при закалке и металл становится иным, утрачивает вязкость и мягкость. Но перо успеха было ухвачено у жар- птицы, и теперь в этом коловраще-нье, когда смешались все понятия, можно и саму её залучить в клетку. Время революции имеет особые свойства: оно обладает тем жаром, что готов испеплить заносчивого человека, влезшего не в свои сани. Но если не ошибаться больно, если не обдирать локтей и не наживать синяков и шишек, продираясь сквозь полчища самозванцев в господа, то как понять, где твоя упряжка, где твои верные гнедые, что не подведут? Вроде бы и сам был затейщиком схваток с 'новопере-дельцами' и вроде бы улавливал тончайшие токи, витавшие по Москве, когда люди неверные и подлые сходились в стаи, но так же пытались сбиться в дружину люди совестные, но у них эта сплотка плохо получалась, и каждый раз рушилась по капризу человека, хотящего несомненной власти. Никто не желал поступиться своей гордынею, хоть на время уйти в тень, все силы прилагая на освобождение родины, и хотя с участием Проханова и создался фронт национального спасения, но на каждого рядового бойца тут же сыскивался свой вождь, управитель, который тащил кресло власти под себя, и потому праведное дело тут же рассыпалось в клочки. Проханов пытался заново штопать лоскутное одеяло сопротивления, но оно, торопливо сшитое на скудные гроши, работою 'раскольников-гапонов' снова расползалось по швам, чтобы усилием добросердных людей снова кое-как склеиться заново… Как говорится у портних: 'Шей да пори, не будет другой поры'. Газета 'День' походила не только на штаб фронта, на теневой кабинет министров, где каждый день проигрывались военные маневры, но и на проходной двор, куда слетались на свет всякого сорта люди. Здесь можно было встретить и бывшего члена Политбюро, и министра, академика, архиепископа, монаха из лавры, маршала, скромного 'макинтоша' с Лубянки, разведчика из ГРУ, проныру из Европы, что под видом журналиста вынюхивал возможности оппозиции, главу компартии. Генералы, не имея под своим началом солдат, приносили сюда свои разработки военных действий, прозаики — обвинения режиму, поэты — плачи по разрушенным церквям, философы — мысли о будущем России; будто случайно заходили авантюристы, нарциссы, проходимцы; бойцы невидимого фронта, готовые положить жизнь за други своя, герои Афгана; русские безымянные предприниматели, что оставляли деньги на общее дело и тут же исчезали навсегда; мечтатели, революционеры из глубинки; изобретатели вечного двигателя; историки-националисты; юродивые, нищенки и божедомки, актеры без ролей и потерянные художники. В коридоре у окна постоянно сидел бомж, спившийся поэт из Казахстана, и тоже терпеливо дожидался своего часа, когда наконец-то утихнет это взбудораженное бучило, скрутится в свиток, оставит в покое газету 'День' на Цветном бульваре, тогда освободится диван, на котором столько пересидело воинственных и страдающих людей, и ему, человеку без крыши над головой, удастся прокоротать до утра… И так изо дня в день текли люди через комнатушку Проханова, как вода из крана, в котором прохудилась прокладка.
Разглядывая этот людской поток, я невольно чувствовал себя бездельником, смывшимся в деревню на 'свежее молоко с земляникой, просольные огурчики и яйки', — так представляют жизнь на земле московские культурники. Вот они-то, праведники, воистину бились за святое дело, они жизнь свою собирались положить на алтарь Отечества и потому искоса могли поглядывать на меня: действительно, ну что дельное мог предложить я, Владимир Личутин, в глуши рязанских лесов кропающий уже второй десяток лет роман 'Раскол'. Братцы мои, ну кому нужен нынче семнадцатый век, староверцы, Никон, Аввакум, смятение русских