Павел Александрович, надев шляпу и помахивая тростью, решительно направился к Федору Петровичу, почти сразу же чрезвычайно неприятным голосом принявшись кричать:
— Ваши пустые разговоры задерживают этап! Вы, сударь, совершенно забыли о дисциплине!
— Чучело! — довольно громко послышалось из шеренги арестантов.
А затем вслед господину Разуваеву прозвучало словцо, малоприятное само по себе и совсем уничижительное по своему второму смыслу:
— Гнус![88]
То ли Павел Александрович сделал вид, что не слышал, то ли уши у него, как у красной девицы, заткнуты были золотом, то ли он решил отложить розыск, в глубине души поклявшись примерно наказать преступников, нанесших ему оскорбление словом, но только трость его с силой стукнула о выбитую арестантскими ногами землю полуэтапа, губы скривились, и он резко сказал доктору:
— Пора кончать, сударь. У нас в России есть пословица: семеро одного не ждут. А вас уже давно ожидает весь этап и конвойная команда. Вы, позвольте заметить, превратились в какое-то бревно, в первую помеху на пути, где все рассчитано с точностью… — он, верно, хотел сказать «до минуты», но даже в яростном своем раже сумел все-таки сообразить, что в России минута никем и никогда не считалась за время, и выпалил: — до часа. Вам надлежит… — и он несколько раз брезгливо повел кистью правой руки, — удалиться!
Обернувшись, Федор Петрович с изумлением осмотрел господина Разуваева — от шляпы до ботинок с широкими мысами — и снова повернулся к женщине, о чем-то его горячо просившей.
— Не волнуйся, голубушка. Поедешь в телеге.
— Господин Гааз!! — уже вне себя выкрикнул Павел Александрович Разуваев. — Как представитель гражданского губернатора я вас отстраняю!
Теперь Федор Петрович, повернувшись, довольно долго и молча смотрел прямо в глаза господина Разуваева, после чего внушительно и тихо промолвил:
— Милостивый государь, в виду стольких несчастных потрудитесь вести себя пристойно. Вы изволили заметить, что семеро одного не ждут. В данном случае уместней, однако, вспомнить Евангелие.
— Мы не в церкви! — Павел Александрович стукнул тростью так, что она треснула и надломилась.
Господин Разуваев с яростью отшвырнул ее прочь, как раз угодив в гнедую кобылу штабс-капитана. Она вздрогнула и двинулась с места, но тут же встала, прислушавшись к молодому крепкому голосу своего хозяина, на чем свет выбранившего свою службу, свою кобылу и свое несчастье… Тут он наклонился к уху лошади и признался ей, что его трясет от всяких parvenu.[89]
— Церковь везде, где признают Бога, чтут Его и помнят слова Его: будьте милосерды, как и Отец ваш милосерд, — будто ничего не замечая, ровным голосом произнес Федор Петрович.
— Ко всем чертям вы и ваше милосердие! — совсем уже вышел из себя господин Разуваев. — Штабс-капитан, командуйте отправление!
— Господин штабс-капитан! — возвысил голос Гааз. — Эта женщина, — он взял ее за руку и вывел из строя, — еще нездорова. Идти пешком она не может. Прошу вас определить ей место в телеге.
— Да пусть ее, — кивнул штабс-капитан. — Вон в ту, где беременная и две кормящих…
— Па-азвольте, штабс-капитан! Эт-то что за самоуправство?! Выживший из ума старик, — теперь Павел Александрович не стеснялся в выражениях, — устанавливает на этапе свои порядки?! Этой бабе как предписано следовать? Нет, вы доложите, она по спискам как должна следовать: в пешем строю или в телеге?
— Ну в пешем. — Штабс-капитан смотрел, как прядет ушами его гнедая, и думал, насколько лошади благородней людей.
— Так пусть и следует, как предписано! И вам, как командиру конвойной команды, вменено соблюдать порядок, а не закрывать глаза на его нарушения! Отправляйтесь немедленно! Вы и так заработали хорошенькую от меня реляцию его высокопревосходительству. Глядите, как бы не было хуже.
Виновато взглянув на доктора, штабс-капитан поднял руку.
— Построиться по трое! Конвойные… по местам!
— Ваше благородие… господин доктор… Федор Петрович! — жалко вскрикнула ссыльная, которую Гааз обнадежил, что она отправится на телеге. — Ей-богу, — прорыдала она, — я шагу шагнуть не могу!
— Пойдет как миленькая, — буркнул господин Разуваев, подбирая с земли свою трость и с сожалением оглядывая ее. — Английская, между прочим. Как это я ее так? Жаль.
— Ежели вы, сударь, — медленно произнес Гааз, стараясь унять дрожь подбородка и чувствуя, что над правой ключицей у него уже полыхает огонь, — осведомлены о порядках в пересыльных замках и на этапах, то должны знать, что я, как врач, отвечаю за здоровье заключенных.
— И что?! — вертя в руках надломленную трость, брезгливо кривил рот господин Разуваев.
— А то, что эта женщина не может идти пешей и поедет в телеге.
Федор Петрович говорил как бы из последних сил, чувствуя, что у него плывет в глазах, отчего господин Разуваев прихотливо меняет очертания, то становясь маленьким мальчиком с большой головой, то высоченного роста господином, перед которым доктор с несвойственным ему страхом ощущал себя маленькой букашкой, то вообще истаивал в лучах сильного солнца и превращался в колеблющийся силуэт. Иногда очень ярко вспыхивал камень в булавке, которой заколот был галстук господина Разуваева, и Федор Петрович принужден был заслонять глаза рукой.
— Вздор-с! — объявил Разуваев. — Прекрасно пойдет пешком. Вы, милостивый государь, уже в преклонных годах, а позволяете себя дурачить. — Иди, иди! — прикрикнул Павел Александрович на ссыльную и взмахнул своей столь неудачно сломавшейся тростью. — Становись на место!
Но, Боже мой, что тут сделалось с Федором Петровичем! Он мгновенно и страшно побледнел, после чего столь же быстро к лицу его прилила кровь, и оно почти сплошь стало пунцовым, за исключением каких-то пугающих, совершенно белых и круглых пятен на лбу. У кинувшегося к нему Константина Дмитриевича Коцари была одна мысль: «Удар! Ей-богу, его кондратий сию секунду хватит!» Тут, однако, Федор Петрович совершил поступок, которого никто от него не ожидал. Выхватив из рук господина Разуваева его злосчастную, английского будто бы изделия трость, он разломал ее на две части и одну швырнул довольно далеко направо, другую же закинул налево.
С крыльца Рогожского полуэтапа за всем происходящим наблюдал и одобрительно кивал головой в скуфейке отец Варсонофий и время от времени говорил что-то на ухо стоящему с ним рядом седобородому господину в длинном кафтане поверх рубашки навыпуск, перепоясанной тканым ремешком. Это был Василий Григорьевич Рахманов, купец-старообрядец, многолетний кормилец всех уходящих по Владимирской арестантов. «Ишь, аспид! — шептал о. Варсонофий. — А Федор-то наш Петрович — ну, ей-богу, Георгий Победоносец собственной персоной!» — «Эх, отец, — и Василий Григорьевич умными ярко-зелеными пронзительными глазами посмотрел в серенькие, с покрасневшими от неустанных трудов веками глаза отца Варсонофия. — Этаких змеюк у нас, по России, знаешь, сколько? Да под каждым кустом. Этот, — он указал на господина Разуваева, который, кажется, лишился дара речи и под гогот арестантов стоял с изумленно разинутым ртом, — еще только змееныш. А подрастет, наберет силу, тут и нашему другу любезному пиши пропало». Высказавшись, Василий Григорьевич спустился с крыльца и, поскрипывая новыми сапогами, двинулся к Федору Петровичу.
А на того уже наступал господин Разуваев с несколько покосившейся булавкой и вследствие этого сбившимся пластроном. Косо сидела на его голове и шляпа. Он уже не смотрелся Наполеоном, однако клокотал яростью, как вулкан, погубивший Помпеи. Так кричал он голосом, в самый неподходящий миг из тенора вдруг срывавшимся в дискант. Завтра же будете уволены! Он нынче доложит о здешних безобразиях его высокопревосходительству. Тут речь о прямом подстрекательстве к бунту. Тяжелое, словно гиря, слово «бунт» порхнуло из его красивого рта птичьим писком. Арестанты засмеялись. Поручик Коцари в отчаянии, но молча им погрозил. Ах, черт побери, каким пренеприятнейшим боком может все это выйти и для Федора Петровича и для него! Его высокопревосходительство немедля снесется по сему поводу с его сиятельством. Двух мнений быть не может. Завтра же вас не будет! Федор Петрович невозмутимо пожал плечами. В одном псалме сказано о человеке, который упал в собственноручно вырытый им для другого ров.
— Не тревожьтесь. — Господин Разуваев поправил пластрон и шляпу и скрестил на груди руки. —