Ваш намек ко мне не относится.
Сказано также, продолжал Федор Петрович, что всему свое время. Было время Гааза, когда в поте лица он трудился для блага своего второго Отечества, и будет время без Гааза. По воле его сиятельства или по каким-то более основательным причинам — бог весть.
— Но пока я еще отвечаю за здоровье ссыльных, — твердо промолвил Федор Петрович, — эта женщина поедет в телеге. Иди, голубушка, — легонько подтолкнул он ее в плечо. — А генерал-губернатору я тоже напишу и буду слезно умолять, чтобы его сиятельство впредь запретило бы вам посещать места заключения.
— Ну, с Богом! — приметив, что Федор Петрович поставил-таки молодца на место, молодым крепким голосом радостно прокричал штабс-капитан. — Пошли, ребята!
Кто-то запел:
— А мы, нищая братья, мы, убогие люди, должны Бога молити, у Христа милости просити…
— Дай Бог тебе здоровья, Федор Петрович! — крикнули из строя.
Гааз молча поклонился. Не счесть, сколько раз провожал он заключенных в их дальний путь — и всякий раз закипали в душе слезы. Тяжким испытанием испытывает Господь человека. Боже, сохрани и помилуй. Невинно осужденным дай мужество перетерпеть несправедливость и не возненавидеть весь мир. Виновным дай смирение и покаяние…
Подхватили:
— …за поящих, за кормящих, кто нас поит и кормит, обувает, одевает, Христу славу отсылает… Сохраняй вас и помилуй, Сам Христос, Царь Небесный…
— И тебе, Василь Григорьич, за хлеб-соль!
— Ступайте, братцы, с Богом! — прощально взмахнул рукой Рахманов.
Солнце пекло все сильней. Федор Петрович надел картуз, но сразу стало жарко, он его снял и глянул ввысь. Бледно-красное солнце забралось уже почти в зенит, с неба изливался ослепительный, с едва уловимой голубизной свет, но с запада, со стороны Воробьевых гор, натягивало серые облака. И ветер время от времени задувал с той стороны, сухой и горячий. И от этого ветра, от перелетающих через ограду пожелтевших, совсем осенних листьев безотчетная тревога все сильней овладевала Федором Петровичем. Или вовсе не ветер, и не небо, не листья были тому причиной, а привидевшийся ему краткий сон с обезьянкой Лернер, уже седеющей, старой, как он сам, с черными, полными великой печали глазами? И что означала ноющая, но иногда разгорающаяся пожаром боль над правой ключицей? Ах, как славно было бы сейчас очутиться в Мюнстерайфеле, в отцовской аптеке, на стеклянном прилавке которой стоит выточенный из аметиста светло-фиолетовый ангел с опущенной головой и сложенными за спиной крыльями. Всегда хотелось спросить его: «Der Engel! Der Gottesbote! Warum bist du so traurig?» [90] Но видевшему столько страданий, горя и слез разве не понять теперь, отчего так печален ангел на прилавке отцовской аптеки? Ибо ангелу вменено в наипервейшую обязанность дать отчет Тому, Кто его послал, и в устном ли, в письменном ли виде изобразить доподлинную картину человеческой жизни. Горька же будет в устах его правда, с которой он предстанет перед Создателем.
— Притомился, Федор Петрович? — Ярко-зеленые глаза Рахманова смотрели с участием.
Гааз искоса взглянул на него. Вот человек, способный понять.
— Да, — помолчав, ответил он. — Иду и думаю: зачем это все? Еще думаю: этот мой шаг, — и он старательно шагнул уставшими ногами в башмаках со старомодными пряжками, — которым я шагаю к коляске, чтобы поехать и помогать одному попавшему в беду человеку, — ведь он может быть для меня последним.
— И рассуждать не о чем, — охотно согласился Рахманов.
— А я все хлопочу, как Марфа, хотя давно пора взять в пример Марию и заботиться исключительно об этом, — тут он указал на левую половину груди, отмеченную красной ленточкой ордена Святого Владимира. — Однако если взять другую сторону… Эта несчастная упала бы на первой же версте…
— И не одна она, — усмехнувшись, заметил Рахманов. — Многие навсегда бы упали, коли бы ты, Федор Петрович, их не поддержал.
— Капп sein[91]… Может быть… Но, голубчик Василий Григорьевич, я чувствую… ich fuhle[92]… что изнемогаю… Мои силы ничтожны, а горя так много. — Гааз шел и говорил медленно, будто к ногам его были привязаны гири, а нужные слова припоминались с трудом. — Все чаще мне кажется, что тогда… в двадцать восьмом… когда светлой памяти Дмитрий Владимирович Голицын пригласил меня в тюремный комитет и я подумал… а может быть, даже и сказал, что это мечта всей моей жизни… — Он остановился и с удивлением взглянул на Рахманова, словно призывая его в свидетели своей молодой наивности. Лицо Федора Петровича озарилось при этом печальной и светлой улыбкой. — Я даже и представить не мог, как тяжела эта ноша… Их, — он кивнул на еще распахнутые ворота, — погнали в Сибирь, а мне кажется, что и меня вот уже много лет куда-то гонят… Может быть, на пруте… Может быть, только в кандалах… Но у меня все равно нет больше сил.
Рахманов взял доктора под руку.
— Милый ты мой человек! — дрогнувшим голосом промолвил он. — Что тебе сказать? Наш мученик, протопоп Аввакум… Слыхал о таком?
Федор Петрович кивнул.
— Да, да… Actus fidei?[93] Аутодафе?
Рахманов кивнул.
— Всю жизнь его мучили, а потом сожгли. И разве только его! — с болью и горечью сказал он. — Но я сейчас не к тому. — Василий Григорьевич помолчал и продолжил: — Его вместе с протопопицей гнали в ссылку, в Даурию, через Байкал… Воевода Пашков, зверюга, не человек, его особенной ненавистью ненавидел и всячески мучил. Протопоп в этой ссылке одиннадцать лет маялся, двух сыновей схоронил. Представь: идут через Байкал, а зима лютая, ночь, они падают то и дело, и протопопица возопила. Доколе муки такие терпеть будем, батька?! А он… он знаешь, что ей в ответ молвил? До самые до смерти, Марковна, он ей ответил. Так и было.
В голубоватых сумерках они проехали Арбат, миновали затихший до утра Смоленский рынок, церковь Смоленской Божьей Матери, харчевню с ней рядом, низкие окна которой уже светились тусклыми огнями, и свернули на Плющиху. Во дворах, позади домов, видна была темная зелень садов. В неурочный час где-то начал было кричать петух, но тут же замолчал, словно устыдившись своей ошибки.
— То-то же, — назидательно буркнул Егор.
На углу Плющихи и Малого Благовещенского переулка возле деревянного, в два этажа дома чиновницы-вдовы Ксении Афанасьевны Калугиной коляска остановилась. Тяжело вздохнули притомившиеся за день лошадки. И Федор Петрович тяжело вздохнул, неуверенными ногами ступил на землю и некоторое время стоял, прислушиваясь к тому, что шелестело, шуршало и тихо звенело в окутавшей Плющиху тишине. Со стороны Москва-реки тянуло едва ощутимой влагой. Оттуда же, из густого прибрежного ивняка, доносилось редкое, как бы пробное пощелкивание соловьев. Одиноко и редко скрипел коростель, и в звуках его прощальной тоскливой песни что-то глубоко тревожило Федора Петровича, заставляя снова пережить привидевшийся сон и ощущение одиночества, сейчас сдавившее сердце с небывалой прежде силой. Но его ждали. Надо было идти. Он отворил калитку, поднялся на крыльцо, громким скрипом каждой из трех ступенек откликнувшееся на его шаги. Тотчас распахнулась дверь, и маленькая полная женщина в темном чепце приветливо улыбнулась ему:
— А мы вас поджидаем, сударь.
Это была сама Ксения Афанасьевна, сначала проводившая Гааза в большую комнату с овальным столом под бархатной скатертью цвета переспелой вишни и с гравюрами пожара Москвы, полководца Кутузова, через подзорную трубу единственным глазом высматривающего, должно быть, самого Наполеона, и скачущую во весь опор конную рать во главе с человеком, в котором, приглядевшись, можно было по его орлиному носу признать Багратиона. Все эти произведения украшали стены комнаты; в правом углу стоял киот с едва горящей лампадой; в левом же, возле окна, висел портрет привлекательного мужчины во фраке лет сорока — сорока пяти, устремившего печальный взор на погибающую в огне древнюю столицу. На полотне запечатлен был безвременно скончавшийся супруг Ксении Афанасьевны, статский советник и