представали разверстые могилы и восставшие из них при лунном свете и обретшие плоть и кровь мертвецы, то теперь это твердо обещанное Богом воскресение вдруг обрело самую непосредственную связь с его угасающей жизнью. На то и дано нам великое упование нашей веры, чтобы мы прощались и уходили с ожиданием милосердной руки, которая извлечет нас из небытия. Слезы выступили у него на глазах. Он все еще стоял на коленях, положив голову на скрещенные руки, и поднялся лишь тогда, когда орган зазвучал с ликующей мощью и хор, будто не в силах более сдерживать переполнявшую его радость, запел:
— Sanctus, sanctus, sanctus, Dominus Deus Sabaoth. Pleni sunt caeli et terra in gloria tua. Hosanna in excelsis[119]…
Святые Дары были освящены и благословлены. И, склонившись над хлебом, священник произнес всегда повергающие в трепет слова:
— Accipitt et mandukate ex hoc omnes: hoc est enin Corpus Meum Quod rpo vobis tradetur.[120]
Обеими руками он поднял затем над престолом чашу с вином.
— Accipite et bibite ex eo omnes: his est enim calix Sanguinis Mei, novi et aeterni testamenti, Qui pro vobis et pro multis effundetur in remissionen peccatorum…[121]
В наступившей затем тишине слышно было, как прозвенел колокольчик.
О чем звенит он? О чем напоминает? К чему зовет?
О великой тайне пресуществления, которое — сколько бы веков ни повторялось — всегда совершается впервые и всегда остается непостижимым чудом.
О Жертве, которой Создатель избавил человека от греха.
О человеке, который бывает постыдно равнодушен к пролитой за него крови Агнца.
О всем мире, которому Голгофа денно и нощно указывает путь к спасению.
О близости смертного часа и о доступном для всех залоге вечной жизни.
О жизни, краткие сроки которой мы поводим в праздности, никчемных занятиях, а подчас и сжигаем в пороках.
О бедных, которым мы не помогли; о сиротах, которых не обогрели; о больных, которых оставили на произвол судьбы.
О нашей душе, которая норовит убежать от Господа и жить по своей воле.
О всех, кто лишен в этот час счастья быть в храме и плакать, и радоваться, и ликовать, внимая льющимся будто с неба звукам органа и вторящим ему хору дивных голосов.
И о всех, у кого из сокровенных глубин сердца рвется сейчас и всегда сыновий зов, или напоминающий горький плач, или же призывающий на помощь: «Pater noster, qui es in caelis…»[122]
Затем Федор Петрович обеими руками пожимал протянутые к нему руки, что-то говорил, о чем-то спрашивал, отвечал и, никого не узнавая, глядел на всех затуманенными глазами. Пожилая женщина в черной шляпке приблизилась к нему.
— Пше прошем, пане, вы, должно быть, меня не узнали.
Федор Петрович долго и добросовестно в нее всматривался, увидел маленькие светлые беспокойные глаза, тонкий нос и сухой запавший рот.
— Простите, — виновато пробормотал он.
— Ах, — несколько жеманно сказала она, обмахнувшись веером. — Сегодня жаркое утро, не правда ли?
— Наверное, — кивнул Гааз.
— А мой сын, — голос у нее дрогнул, — до сих пор шлет вам поклоны. Он уже пять лет как в Сибири.
Федор Петрович взял ее худенькую влажную ладонь в свою, большую и горячую.
— Бог и добрые люди ему помогут.
— Слава Богу, — она мелко и быстро перекрестилась на алтарь святой Эмилии, — в том городе много ссыльных поляков. И дядя его там. И нет угнетения, чего он бы не перенес. Вы, сударь, подарили ему Евангелие на польском, он вас за это неустанно благодарит.
— Agnus Dei, — послышалось вокруг, — qui tollis peccata mundi; miserere nobis.
— Помилуй нас, — с глубоким чувством повторил Федор Петрович и вместе со всеми продолжил: — Agnus Dei, qui tollis peccata mundi; miserere nobis. Agnus Dei, qui tollis peccata mundi; dona nobis pacem.[123]
…После причастия, дождавшись благословения священника и прощального напутствия: «Ite, missa est»[124], Федор Петрович ответил: «Deo gratias»[125] и направился к выходу. Однако, уже взявшись за ручку двери, он остановился. А свеча, обещанная Егору? Он вернулся, взял большую свечу, возжег ее от соседней, уже горящей, и поставил в ящичек с мелким белым песком. Светло-голубое, с едва заметным фиолетовым ободком пламя, поколебавшись, вытянулось теперь острым язычком кверху и горело ровно и сильно. Федор Петрович безмолвно и долго смотрел на него и вдруг тяжело опустился на колени и склонил голову. Он молился без слов — никому не слышным голосом уставшей души. Все вместилось в его молитву — и Егор, о котором он просил Господа простить ему его грубость, ибо, Господи, Ты знаешь, в какой среде он вырос, а я оказался ему плохим наставником, и потому моя вина тут наибольшая, так, Господи! И о Гаврилове он просил усердно, чтобы его невиновность была наконец установлена и чтобы ему не пришлось вместе с его ненаглядной Оленькой бежать на чужбину. И о больных просил Федор Петрович, чтобы Господь по милосердию своему послал им исцеление — причем, может быть, даже такое, какого сподобилась теща апостола Петра. О странствующих не по своей воле, об арестантах, заключенных, томящихся в тюрьмах, полицейских участках, долговых ямах, ожидающих суда или публичной казни — помоги, укрепи, не оставь их, Господи, наедине с этим миром, столь жестоким для бедного человека. Мне же, Господи, если послал болезнь для вразумления — исцели и научи; а если, как я чувствую, эта моя болезнь к смерти, то прими меня в Царствие Твое, простив мне грехи мои вольные и невольные.
Anima Christi, sanctifica me.
Corpus Christi, salva me.
Sanguis Christi, inebria me…[126]
Вернувшись в Мало-Казенный, Федор Петрович с благодарностью отклонил предложение дежурившего нынче доктора Собакинского разделить скромную трапезу с ним и Елизаветой Васильевной, попросил у Настасьи Лукиничны стакан смородинного чая и самой жидкой кашки и велел два-три часа к нему никого не пускать. Боль над правой ключицей то слабела, то снова обжигала огнем. Всякий раз он вздрагивал, морщился, качал головой и шептал, что скверно, очень скверно. Das schlechte Symptom.[127] Он осторожно коснулся шеи под подбородком — опухоль, ему показалось, стала еще горячее и распространилась кверху. Скверно. Отсюда, без всяких сомнений, слабость, желание прилечь, закрыть глаза и забыть обо всем. Он и в самом деле прилег и даже закрыл глаза, собираясь вздремнуть, но в тишине вдруг с особенной ясностью услышал стук маятника. Как здесь, так и там, выстукивали часы, и он быстро встал, ополоснул лицо, сел за стол и достал из папки вчерне составленное в прошлом году завещание. Перечитав его, он взял в руки перо. В конце концов, это его последнее слово, которым он прощается с дорогими сердцу людьми, друзьями, близкими, со всем белым светом. За окном сиял летний день, легкий ветерок шевелил темно-зеленую листву лип, высоко в небе быстро проплывало белое облако. Гааз следил за ним, покуда оно не скрылось из глаз. Тогда с долгим вздохом он написал: «Я все размышляю о благодати, что я так покоен и доволен всем, не имея никакого желания, кроме того, чтоб воля Божия исполнилась надо мною. Не введи меня во искушение, Боже милосердный. Милосердие Коего выше всех Его дел. На Него я бедный и грешный человек вполне и единственно уповаю. Аминь». Он перечитал эти строки раз, другой, потом еще раз, выискивая в них фальшивую, недостойную, может быть, даже горделивую ноту, но в итоге нашел, что не солгал ни в одном слове. Разве не так? Разве не старался он всегда угадать и исполнить волю Божию? Разве не случались в его жизни счастливейшие минуты, когда он чувствовал, что поступает именно так, как велит ему Бог? Беспристрастным взглядом обозревая прожитые годы, он спрашивал себя: в самом ли деле был о нем замысел Бога отправить его в Россию? Ведь замысел Бога далеко не всегда лежит на поверхности, нет, он