подталкивал их в направлении Полторацкого. Глаза Артемьева возбужденно блестели, худое лицо обретало выражение горделивой строгости. Так, однако, было редко. Значительно чаще слова не повиновались ему, он напрягался, краснел и благодарно кивал Полторацкому, когда тот, облегчая его участь, угадывал и довершал начатую им фразу. Брат Аглаиды говорил не только о событиях, поставивших его в положение смертника, для которого все теперь сошлось в одно, иссушающее ожидание, — не только об этих ошеломляюще-неожиданных для него событиях рассказывал он, но и стремился передать своему слушателю размышления, которые вызрели в нем в дни и ночи тюремного заключения. Системы взглядов у него не было, у него появилось пока предшествующее всякой системе отношение к наиболее существенным сторонам бытия, да и то довольно неотчетливое. Он, например, заявлял, что именно здесь, в тюрьме, почувствовал себя невероятно свободным — и клянусь, говорил он, с ужасными муками выдавливая первое «к» этого «клянусь», что во всю мою жизнь я никогда не ощущал себя до такой степени свободным. Всю жизнь, по словам Михаила Артемьева, он попеременно был то господином, то рабом, а иногда рабом и господином вместе, ибо два этих человеческих состояния друг с другом связаны неразрывно. В самом деле: раб нуждается в господине, господин не мыслит себя вне возможности навязывать свою волю другим. С властью человека над себе подобным, отметил кстати Артемьев, и связано возникновение зла… Тем не менее по его мысли выходило, что господин есть такой же раб и порабощение другого есть также порабощение себя. Руки у него вздрагивали, падал на пол пепел с очередной папиросы, и Артемьев, заметно волнуясь, говорил, что объяснить как надо он, вероятно, не может, однако очень хотел бы, чтобы Полторацкий уяснил, что тутвся штука в ощущении собственной пустоты, которая может наполниться и наполняется лишь приниженностью и тайной злобой бессильных рабов. Разумеется, доказательства тому предоставляла вся жизнь Артемьева, его армейская, фронтовая служба, наделившая его правом повелевать судьбами многих людей, но и над ним вознесшая начальников, которымдолжен он был беспрекословно повиноваться… Искуса господства, власти, со слезами на глазах рассказывал Артемьев, он не выдержал, нет. Есть на душе грех тяжкий, неизбывный, именно с пороком господства связанный… Правда! Ведь коли бы не так, то встретив нежелание пожилого солдата, тамбовского крестьянина, на ночь глядя спешить якобы со срочным донесением в штаб полка (господи! о чем донесение, да тем более срочное: месяц топтались на месте… но да штаба приказали, и он подчинился), он попытался бы вникнуть в толковые его доводы и к чертовой матери послал бы всех штабных! Но куда там! «Ступай, когда тебе командир велит!» — крикнул бешено, вдруг возненавидев этого степенного, по-мужицки обстоятельного солдата… Теперь-то ясно, что кричало в нем недавнее уязвление его… рабское повиновение, которое надлежало ему выказать телефонному штабному голосу… и господство, тотчас воспрянувшее в нем при виде человека доступного, ничем не огражденного от его власти… Сидоркин — так этого солдата звали — с донесением отправился, но впотьмах с пути сбился, забрел на нейтральную полосу, где и был застрелен почти в упор немецким секретом. «Я себе до сих пор простить не могу… И никогда не прощу!» — воскликнул Артемьев, и Полторацкий понял, что он не притворяется, не лжет и что смерть Сидоркина с тех самых дней мучит его не переставая… Калягин — раб, продолжал брат Аглаиды, он раб денег, ради иих он на все готов… Эта разновидность человеческого рабства омерзительна вообще, но если она может быть хоть как- то объяснена в случае, когда овладевает старцем — причудами неясного уже сознания, например, воображением, подстегнутым страхами грядущего одиночества, — объяснена и, стало быть, доступна снисхождению, то человек, ей преданный с младых ногтей, омерзителен особенно! Таков был Калягин еще в кадетском корпусе, и Артемьев, зная за ним низменное это пристрастие, никогда с симпатией к нему не относился. Но много лет спустя, встретив его возле биржи после одной из бесплодных своих попыток наняться на работу (хотя, собственно, что он умел? кому был нужен? с детства учили его убивать, и только в последнее время трогательному в мирной сути своей ремеслу выжигания и резьбы по дереву взялся выучить его Иваньшин), совершенно отчаявшийся, со стыдом представляя нерадостную картину своего возвращения домой, где мать и сестра, как он, ужаснувшись собственной слепоте, недавно открыл, с трудом сводят концы с концами, кинулся к Калягину, обо всем позабыв, рассказал печальную свою историю и, кажется, в тот же вечер продал ему снятый с убитого немецкого обер-лейтенанта маузер и три запасные обоймы в придачу… Тогда он познакомился с этой женщиной… Елизаветой Пропащих… Калягин жил у нее, был ее любовником, хотя она шестью годами его старше. «А интересно, — спросил Полторацкий, — она какая? Ну, как выглядит?» Артемьев пожал плечами: «М-маленьк-кая… х-хруп-пкая… оч-чень злая». И добавил, подумав: «Н-н-ноги в-волосатые…» Но конечно… конечно должен он был озаботиться, насторожиться обязан он был сразу же, едва спросил ею Калягин: «А может, у тебя оружие какое есть?» Ибо, зная Калягина, предположить можно было почти безошибочно, что его интерес к оружию порожден намерениями не только алчными, но и прямо опасными. Трудно вообразить те поистине адские бездны, куда спускается человеческий разум, одержимый стремлением усовершенствовать орудия убийства! Кто пережил газовую атаку, тот до конца своих дней сохранит ненависть к любому оружию… Однако Артемьев, растерявшийся тогда до совершенного отчаяния, думать мог только об одном — как бы раздобыть денег и помочь матери и сгстре. Он бы не то что маузер — себя продал Калягину! А ведь, по сути, и шло к этому… Стал бывать у Калягина, познакомился с Елизаветой Пропащих… еще мелькали там какие-то люди: артисты, художники, бывшие офицеры, профессиональные шулеры, гимназисты… был даже поп-расстрига, дважды приходил англичанин, с которым Калягин о чем-то подолгу беседовал, иногда появлялись сарты… С одним из них ездил в Коканд, везли тяжелый сундук, Калягин сказал, что там — всяческое барахло, которое сарт должен сбыть… В Коканде Артемьев дальше вокзала не пошел — через час отправлялся обратный поезд, с ним уехал в Ташкент. Ездил в Асхабад с письмом от Калягина, вручил его очень милой женщине… Адрес ее следователю сообщил, сарта не помнит, с тex пор с ним более не встречался. За все это Калягин ему платил… Но если брату Аглаиды дано было познать терзания, порожденные сознанием собственной житейской неполноценности, неумением приспособиться к жизни, ставшей вдруг столь требовательной, если не сказать— просто жестокой, то теперь пришло для него время мучений, связанных с вопросом о происхождении калягинских денег, о поручениях, которые, как в армии, он беспрекословно выполнял, но истинных целей и смысла которых не знал… Он как бы обманывал или, вернее, пытался, но довольно безуспешно пытался обмануть себя мнимым своим незнанием; не зная в точности истинногосмысла этих поручений, он в то же время был вполне убежден, что нехорошему, нечистому делу подчинялись они. Казалось бы, обличал себя Артемьев, едва лишь закрались подобные мысли, тут же, немедленно и бесповоротно надлежало с Калягиным рвать… «Н-н-но… я уже б-был… раб», — опустив голову, вымолвил он. Человеку вообще свойственно любить рабство, вот почему он столь легко в него попадает. По необыкновенно трудно из него выбиться, необыкновенно! Именно накануне того дня, когда совершено было нападение на артиллерийский склад, Калягин предложил Артемьеву деньги, сумму весьма значительную. И руку уже протянул брат Аглаиды, сразу представив, как облегченно вздохнут мать и сестра и как он, сын и брат, горделиво-небрежной улыбкой ответит на шумные изъявления их радости, — по, вдруг опомнившись, спросил: а за что? «Бери, — с некоторым раздражением отвечал ему Калягин, — тебе нужно, я знаю». Такие порывы никак не вязались снатурой Калягина, и потому Артемьев свой вопрос повторил. Пухлое, несколько женственное лицо Калягина побагровело. Раб поднял голову — и господином мгновенно овладела ярость. «За то, что ты мне служишь, вот за что! За то, что завтра пойдешь со мной… и будешь делать, что прикажут! Прикажут тебе убивать — и будешь!» — «Не дурачьтесь, Мишенька, — прибавила, правда, совершенно спокойно Елизавета Пропащих, при их разговоре присутствовавшая. — Вы не мальчик и прекрасно поняли, чем мы занимаемся». — «Нет, — завопил Калягин, — он не понял… Я ему объясню… я ему все объясню! Ты что… ты думаешь, ты в Коканд барахло возил?! Шиш! Винтовки ты туда возил, вот что. А в Асхабад любовную записочку я с тобой переслал? Видала Амура? — оборотился он к Елизавете Пропащих. — Посланец любви… Два слова в полчаса! Да в этом письме, чтоб ты знал…» — «Увлекаешься, мой милый», — предостерегающе промолвила Елизавета. «А! — махнул рукой Калягин. — Все равно… Но ты пойдешь… пойдешь завтра со мной! — снова кричал он Артемьеву. — Мы завтра… — но тут ладонью крепко пристукнула по столу Елизавета Пропащих, и Калягин, метнув в ее сторону взгляд, продолжил так: — И не увильнешь… не отвертишься! Иначе все про тебя товарищи знать будут! Будь уверен: ты к стенке встанешь… а я — я из воды, если не сухим, то чуть подмокшим выйду!» Но это было уже столь неприкрыто- грубое, беззастенчивое посягательство на право человека распоряжаться собой по собственному усмотрению, столь наглое проявление господства и столь явное ожидание ответной рабской дрожи, что Артемьев едва сдержался, чтобы не отхлестать Калягина по пухлым щекам. Он даже шагнул к нему и, верно, с таким выражением на лице, что маленькие глаза Калягина тотчас выразили откровенный испуг.
Вы читаете Огонь над песками