Шайдаков вытягивал правую руку, и, чуть согнув ее, медленно сжимал ладонь в кулак. При этом у плеча вздувался внушительных размеров бицепс, и становилось ясно, что врагам революции не уйти от гнева бывшего черноморского матроса, в знак своей причастности к миру кораблей и штормов не расстающегося с сине-белой тельняшкой.
В простых и четких намерениях Шайдакова был несомнеииый резон. Только что по линии Туркестанской железной дороги прошло воззвание к железнодорожникам, подписанное председателем асхабадского стачкома Фунтиковым. Морщусь от отвращения, Шайдаков пересказывал Полторацкому; тирания узурпаторов… убила свободу… нет свободы личности, слова… Асхабад и Кизыл-Арват переживают великие дни освобождения из-под гнета и насилия большевиков… Решительным выступлением добывайте свободу себе, всем гражданам края… Вот так! Они, стало быть, призывают к восстанию, а мы к ним — на переговоры?! Н-незнаю, — осуждающе качал головой Шайдаков, и Матвеев с Микиртичевым были с ним согласны. Разумеется, это воззвание уже давало достаточное представление о намерениях асхабадских… слов «мятежников» или «изменников» Полторацкий до поры произносить не хотел, ибо они лишали смысла будущую деятельность чрезвычайной мирной делегации. Раз явление окончательно определено и названо «мятежом» или «изменой», то необходимость в переговорах отпадает, в дело должна вступить вооруженная сила. Так вот: воззвание Фунтикова довольно ясно обнаруживало замыслы асхабадеких вождей, а тут еще вернулась из Асхабада делегация чарджуйского депо, возданнаявсе разузнать и выяснить почему Фунтиков, как-никак паровозный машинист, рабочий человек, согласился встать во главе стачечного комитета, и что они там, в Асхабаде и вообще в Закаспии, про дальнейшую свою жизнь думают. Съездили, с Фунтиковым повидались: тот сидел плотный, с наглым, длинным, румяным лицом, поглядывал острыми упорными глазами и хлебал из котелка борщ, от одного запаха которого у посланцев чарджуйского пролетариата кружились головы. Да еще и каравай белого хлеба, пышного, свежего и, должно быть, необыкновенно легкого лежал перед главой асхабадского стачечного комитета, он время от времени небрежно отламывал большие куски и кидал себе в рот, под усы со старательно загнутыми вверх концами. «Вот, — жуя, невнятно говорил он, — ребята, так, значит, мы едим… А вам большевики и черного хлеба вволю не дают. Да, может, вы голодные? Может, покормить вас?» — «Мы к тебе не в гости приехали, — за всех ответил ему токарь Алексей Семенович Макаров, — а по делам…» — «А по делам так: демократическая республика. Да. И без коммунистов. Так и передайте».
Рассказавший все это Полторацкому Макаров, человек лет сорока, с густыми седеющими бровями и жилистой шеей, сплевывал и ругался: «Июда, так его… А?! За белую булку… — лицо Алексея Семеновича краснело, он говорил грозно и — в точности как Шилов — стучал темным пальцем по краю столешницы: — Ну, еще рассядется у него утроба, попомни мое слово! Но не ездий кним, Павел! Напрасное это дело… Воевать придется, я тебе точно говорю. Мы оттуда вернулись, нашим так и сказали: воевать будем. Шайдаков отряд поднял, оборону у Пяти арыков — это у нас местечко такое — наладили… Пусть сунутся! А ты не ездий. Мы там еще кое-чего поразузнали — ему, Фунтнкову, июде, там есть кому ворожить. Там Доррер — знаешь? — того графа Доррера брат, которого в декабре семнадцатого в Ташкенте ухлопали. Он, Дохов, Татаринов из Красноводска… из Мерва Зимина позвали, директора гимназии, гад, говорят, еще тот… Текин вооружают. Ораз-Сердар армию создает. Шлепнуть бы его надо было нынешней зимой, когда разоружали… Да ты ж и ездил! Так что — гляди. Я полагаю — миром не выйдет, и тебе к ним соваться незачем. А то как бы беды не вышло».
Даже и себе затруднился бы объяснить Полторацкий, отчего в рассказе Макарова всего более поразили его не чрезвычайные подробности о сплочении готовящихся противостоять Советской власти сил, а вот эта, в сравнении с вооруженными текинами и появлением в Асхабаде Доррера и Татаринова сущая мелочь, ерунда: белый хлеб, который ел Иуда-Фунтиков, большие мягкие куски ловко отправляя себе в рот, под усы со старательно загнутыми вверх концами… В Закаспии, как и во всем Туркестане, голод, люди мрут, рабочие едва перебиваются, — а у него белый хлеб на столе и котелок жирного борща. Тут в животе у Полторацкого засосало, он сплюнул и пробормотал, что злая контра, должно быть, этот Фунтиков. Но не с Фунтиковым едет он говорить, и уж тем более не с Доррером. Надлежит обратиться к рабочим, хотя все случившееся в Катта-Кургане и особенно в Новой Бухаре болит, как свежая рана, болит и дает понять с удручающей убедительностью, что нечего тешить себя надеждами и чго в Асхабаде может он звать — и не дозваться, кричать — и не докричаться. Надломилось единство семнадцатого года — вот истина, чья горечь подобна горечи степной, сейчас высохшей и бурой полыни. В январе нынешнего года из Самарканда после Ростовцевского боя и суда над Иваном Матвеевичем Зайцевым ехал в Асхабад и никто не стремился удержать его от этой поездки, никто не внушал: не езди — ни с угрозой, ни с желанием предостеречь от пагубы. Было тут, с усмешкой отмечал Полторацкий, какое-то несколько подтасованное совпадение, лукавство судьбы, озабоченной, так сказать, его благоденствием: два человека, не только никогда друг о друге не помышлявшие, но занимавшие самые крайние точки враждующих в Туркестане миров, два эти человека настоятельно советовали ему от поездки в Асхабад отказаться.
Не было единодушия и в чрезвычайной мирной делегации. Если Гриша Константинопольский горел и рвался в Асхабад, повторяя, что он, мятежный, ищет бури (на свою голову, кривился и бурчал Самойленко), если Микиртичев, терпеливым черным взором обведя своих спутников, говорил, что пусть они нас боятся, а не мы их, после чего многозначительно поднимал брови, если Сараев ждал, какое решение примет Полторацкий, чтобы затем безоговорочно его поддержать, то уже Матвеев с сомнением покачивал головой, а Самойленко и Шайдаков прямо утверждали, что Асхабад перешел грань, отделяющую переговоры от перестрелки и мир от войны. «По изменникам… — возглашал Шайдаков, и Дмитрий Александрович, от его зычного морского голоса вздрагивая, жался в угол, — носовое — пли!! И не иначе! — обрушивал он мощный кулак на стол и чуть раскосым, недобрым глазом подмигивал побледневшему Ковшину. — Правильно я излагаю, папаша?» Дмитрий Александрович слабо отвечал, что пушки лучше применять для борьбы с неблагоприятными природными явлениями, в частности, с засухой, последствия которой столь губительны для Туркестана. «И применим, — обещал Шайдаков, — дай срок… Врежем по небу из всех стволов для счастья трудового народа! А пока — по асхабадским гадам, чтоб им небо с овчинку показалось!» — говорил он и, откинувшись, довольно смеялся.
И все же они ехали. По обе стороны лежали теперь желто-серые пески с кустами поседевшего от палящего зноя саксаула, с барханами, в чьей ряби отражалось движение сухих и горячих ветров. В благоговейном ужасе трепетала душа перед столь безграничным и ужасным пространством, ибо невольно закрадывалась в голову пугающая мысль: а что если милостью пагубного случая именно в эти пески приведет стезя… что если, окинув взором унылые окрестности, никого не отыщешь ты и, скорбя, осознаешь, что остался один и что здесь суждено сгинуть, оставить жизнь в сыпучих, злых песках… Да, невесело становилось при взгляде на пустыню, долгие месяцы обреченную терпеть изливающийся с бледных небес огонь; тем более радовало и обнадеживало всякое проявление жизни, не только устоявшей перед песчано- знойными напастями, но и продолжившейся в потомстве: верблюдица с коричневым, тонконогим, тонкошеим и словно бы мохнатым верблюжонком, огромный карагач на станция Репетек, которого не коснулась болезнь, поразившая в Ташкенте его сородичей, и под сенью которого произрастали деревца помельче и послабей и бродила с многочисленным выводком курица, — все это и радовало, и обнадеживало и, как ни странно, укрепляло в Полторацком ту неотчетливо выраженную решимость, с которой в Чарджуе он высказался за продолжение поездки. И добавил, уставив глаза вниз, что никого неволить не вправе, и тот, кто в Асхабад по тем или иным причинам в составе делегации следовать не желает, может остаться здесь, в Чарджуе, либо отправляться назад в Ташкент. Сам он постарается попасть в Асхабад во что бы то ни стало, ибо он, Полторацкий, первоначальных своих намерений не изменил и вовек себе не простит, если упустит пусть самую малую, самую ничтожную возможность покончить дело миром. Все-таки дрогнул голос и мороз пробежал по коже, когда повторил он, что выбирать волен каждый, — ехать дальше или не ехать. Ответил за всех Самойленко, пробурчавший, что весьма странно рассуждает Полторацкий. Раз он, глава делегации, считает нужным в этот проклятый Асхабад ехать, то все прочие предложения отпадают сами собой. Ехать — так ехать! И в час пополудни их вагон прицепили к поезду, как раз прибывшему на станцию, и чрезвычайная мирная делегация покинула Красный Чарджуй.
Второй после Чарджуя была станция Караул-Кую. Вышел размять ноги, но вскоре вернулся Гай