И далее речь держал, запомни-де, Анфиса, тебе открываю тайное мое завещание, оно через тебя станет явное. Ой, она ему, мне слабой, батюшка, пожалуй, что не вместить. А он ей, ты, говорит, для чего себя в этом погребе заживо схоронила? Не для того ли, чтобы вместить невместимое, увидеть невидимое и познать непознаваемое? Может и так, батюшка. Ты не сердись на меня, дуру глупую. Потому молчи и слушай. Там, он указал пальчиком наверх, в земляной потолок, с которого – кап-кап – с громким плеском капала в подставленный тазик вода, все думают, что я был революционер-большевик, а я им ни единого дня, святой истинный крест. И нательный серебряный потемневший крестик извлек и поцеловал. Как не верить?! Я лишь по внешнему обличию был таковым. У масонов, изъяснил он Анфисе, везде и ко всему приставлены свои люди. Не приведи Бог проведали бы они о тайном служении, какое мне еще в семинарии предначертала Божья Мать Иверская.
– Богородице, Дево, радуйся! – от неизреченной радости прослезилась Анфиса и грязненьким платочком утерла подслеповатые глазки.
И на Варнавиных гляделках проступила мутная влага, означавшая, что и каменное монашеское сердце доступно божественным восторгам. Верным чадам православной церкви, каковы были мои наставники, – можно ли было от них скрыть предстоящее мне поприще? Трогательно благословил меня епископ, сказав: много придется тебе, Иосиф, как сыну Иакова, Иосифу прекрасному, претерпеть при жизни, а еще более хулы воздвигнут на тебя по кончине твоей, но пред Небом засвидетельствована твоя чистота. Иди и рази зверя, будь, чадо, щитом православного Отечества, и как Георгий Победоносец – змия, так и ты направь священное копие твоего гнева в сердце сего зверя, в змеиное гнездо, в жидовского паука, каковой стремится своей паутиной оплести весь мир, в орден…
Варнава примолк, вспоминая, и, вспомнив, проскрипел, как ножом по тарелке:
– Бнай Брит.
Во все глаза, ошалело Сергей Павлович на него смотрел.
– А ты, небось, думал – истмат-диамат? Не-ет, – высокомерно промолвил монах. – Истмат-диамат только голову людям морочить. Ты в корень гляди.
– Погоди, – сказал доктор, чувствуя, что ум у него, как принято говорить, заходит за разум, – я что-то не пойму… Ты, то есть она… Анфиса твоя… вы про Сталина, что ли?
– А у нас разве еще какой вождь был? – Варнава жалостливо вздохнул. – Эх, дурачок. Слепцам вроде тебя как без поводыря жить.
И говорит он Анфисе, сидючи на краю ее кроватки, я, говорит, с ними во славу Божию сражался и одолевал, и день предреченный был близок, когда надлежало мне отвергнуть пустые, как побрякушки, звания генерального секретаря, председателя и генералиссимуса, и принять титул краткий и мощный, в одно слово: царь.
Как он то слово вымолвил, тотчас невечерним светом озарилась келия, и Анфиса – а сердце, она сказывала, трепетало в груди у ней, будто березовый на ветру листочек, – увидала его в полном царском облачении со скипетром в правой ручке, державой, увенчанной крестом, в левой, и с шапкой Мономаха на голове. Камней драгоценных, всяких там изумрудов, алмазов, рубинов не счесть. Глазам больно. Государь! И тут стала она в духе и тоненьким своим голоском запела: «Боже, царя храни!». У Варнавы получилось со скрипом, как на старой граммофонной пластинке.
– Сильный, державный, царствуй во славу, во славу нам!
Сергей Павлович подавил смех и, откашлявшись, осведомился, была ли во рту у вождя его неизменная трубка. Услышал в ответ отеческий совет укоротить язык. Нечестивый изрыгает дерзкие речи, а мы взываем к Господу: доколе, Господи, нечестивые торжествовать будут! Образумьтесь, бессмысленные люди!
– Псалтирь?
– Она самая. А сам не укоротишь – тебе подрежут, – с холодной улыбкой посулил
Анфиса же сказывала, он ей горько так попечалился, что русский царь для масонов, жидов и прочих сатанинских служек ну прямо нож вострый! Еще бы!
Трепет овладевает при сем правдивом рассказе всяким, кто исповедует истинную нашу православную веру. Холодеют от ужаса члены. Запинается разум. Неслыханное происходит в мире. Мрак клубится, а из него сатанинские рожи с крючковатыми носами погано насмехаются над святынями богоизбранного русского народа.
–
Куда идти? На что смотреть? При чем здесь Апокалипсис? Он уже не знал, куда ему деваться, с тоской глядел на тихую воду пруда и проплывающие в ней белые облака и размышлял, сей ли момент послать куда подальше
– Великий день гнева грядет, и
– Да никто и не устоит, – вяло кивнул Сергей Павлович. – Пойдем, что ли, ты мне келью отца Гурия покажешь.
Доктор поднялся. Варнава потянул его за руку.
– Сядь. День длинный, успеешь.
И он, Анфиса сказывала, этот супчик скушал. Ах, батюшка, она ему, ты бы бережения ради верного человека при себе бы завел и наказал бы ему первую пробу сымать. Хлебнул, не помер, а за ним и ты безо всякой опаски. Береженого ведь и Бог бережет. Врагов-то вокруг видимо-невидимо, и все тебя извести хотят. С печалью в сердце он ей отвечал, не было-де у меня, Анфиса, такого пробоснимающего человека, как не было у меня никогда мысли о себе, а только лишь дума о вверенном мне государстве-империи.
В день тот последний до обеда все время в трудах неустанных в размышлениях ударить что ли по заклятой Америке страшным атомом или чуть погодить и о евреях всех ли под корень или на Дальний Восток а врачам-злодеям их племени на Красной площади на Лобном месте головы отсечь или виселицы поставить штук пять и вздернуть как Николай Первый – масонов-декабристов а там и объявить всенародно Советскому Союзу отныне быть царству а мне царем прошелся туда-сюда во двор выглянул и за стол. Скатерка белая. Борщ дымится. Острого красного перца стручок. В тарелочку половничек налил и с аппетитом откушал.
И он, сердешный, Анфиса сказывала, два часика спустя прилег на диванчик, ручки на груди сложил, правая поверх левой, будто ко Святому Причащению, и тихо проглаголал: дух-де мой, Господи, предаю в руце Твои. И помер. А вот поди ж ты, милостью Божией, ко мне, убогой рабе, явился и сказал: воскресну!
– Тут понимать надо, – приобняв Сергея Павловича за плечи, шепнул Варнава. – Воскреснуть он, может, и не воскреснет. О другом речь. Царь у нас в России будет. Ты понял?! Царь. Несокрушим наш