– Не тебе меня упрекать! Если ты чем занималась, то только шитьем да еще в зеркало смотрелась… Разве не я вчера коров доила, а очередь была не моя! – рассердилась в ответ Мадлен.
– А я-то тут при чем? Мать тебе велела доить.
– Мать велела, не спорю, но я-то знаю, кто и что ей на ухо нашептал!
– Говори да не заговаривайся!
– Притворщица!
– Бесстыдница! А еще хотела в монашки идти!
– Ты, что ли, перед ним хвостом не вертела? Только ему на это было наплевать!
– Теперь и на тебя тоже. Уехал, и больше ты его никогда не увидишь!
С горящими от злости глазами они уставились друг на друга, и вдруг лицо у Мадлен стало удивленным и ласковым.
– Да что это с нами, Сесиль? Мы же с тобой как сестры. Никогда раньше не ссорились. С чего нам с тобой ругаться? Не для тебя и не для меня этот парень. – Мадлен обняла плачущую Сесиль. – Пройдет, вот увидишь, все пройдет. Вытри глаза. А то мать увидит, что ты плакала.
– Да она все знает, только никогда ничего не скажет.
И девушки разошлись – одна вернулась в дом, вторая пошла в хлев. Был понедельник, день стирки, и на протяжении дня они едва ли перемолвились двумя словами, но взгляды, улыбки говорили, что они помирились. Ветер сдувал из-под навеса пар от кипящего бака. Ветреный, мглистый день середины августа напомнил вдруг, что не за горами осень. Мадлен мылила, полоскала, выкручивала белье, отгоняла воспоминания, усыпляла боль. Она поднимала глаза и видела серое небо, а в небе мятущиеся в буревом ветре ветки. Поглядев на них, уронила:
– Похоже, лету конец…
– И не жалко. Скверное лето, – отозвалась с горечью мать.
Мадлен удивленно взглянула на нее, а потом припомнила: ну да, война, беженцы, Бенуа неизвестно где и общее для всех несчастье, война, все продолжается, столько людей умирает. Она молча принялась опять за стирку.
Вечером Мадлен пошла запереть курятник и под проливным дождем бежала по двору обратно – как вдруг увидела мужскую фигуру, скорыми шагами она двигалась по дороге. Как же забилось у Мадлен сердце, она подумала, что Жан-Мари вернулся. Неистовая радость вспыхнула в ней, она побежала навстречу и вдруг вскрикнула:
– Бенуа?
– Ну, я, – отозвался он.
– Как же тебе удалось? А мама-то как будет счастлива!.. Значит, миновало тебя. А мы-то как боялись, что ты попадешь в плен!
Бенуа – высокого роста парень с широким загорелым лицом и светлыми бесстрашными глазами – беззвучно рассмеялся.
– Попал, только ненадолго.
– Ты сбежал?
– Сбежал.
– Как?
– С приятелями.
Оказавшись рядом с Бенуа, Мадлен вновь сделалась застенчивой, сдержанной крестьянкой, умеющей страдать и радоваться молча, от чего ее отучал Жан-Мари. Больше она не задавала Бенуа вопросов, шла рядом с ним, не говоря ни слова.
– А у вас как дела? – спросил он.
– Хорошо.
– Что нового?
– Ничего, – ответила она.
Вбежав первой по лесенке в три ступеньки, что вела на кухню, она крикнула с порога:
– Мама! Идите скорее! Бенуа вернулся!
Прошлая зима – первая, военная – была длинной и суровой. А что сказать о зиме 1940–1941 годов? С конца ноября начались холода и снег. Снег падал на разрушенные бомбами дома, на мосты, которые восстанавливали из руин, на парижские улицы, по которым больше не ходили автобусы, не ездили автомобили, зато шли пешком женщины в меховых шубах и шерстяных капюшонах, а другие дрожали, стоя в очереди у дверей магазинов. Снег падал на рельсы железных дорог, на телеграфные провода, и они под его тяжестью провисали до земли, а иной раз и обрывались, на красные с черными свастиками полотнища, вывешенные на фронтонах зданий. В нетопленых квартирах от снега становилось чуть светлее, но и чуть мертвее и неуютней. В бедных семьях старики и дети неделями не вылезали из постелей – только там они могли кое-как согреться.
Терраса Корта этой зимой оделась толстым снежным одеялом, и в него прятали шампанское, желая его охладить. Корт писал, греясь у камина с горящими дровами, но дрова не могли заменить ему радиаторов. Нос у него посинел, Корт чуть не плакал от холода. Одной рукой он прижимал к сердцу грелку с кипятком, другой писал.
На Новый год холод еще усилился, людям становилось немного теплее разве что в переходах метро. А снег падал и падал, тихо, неумолимо, одевая деревья на бульваре Делессер, где жили вернувшиеся Периканы. Представители высшего слоя французской буржуазии предпочли бы увидеть своих детей без хлеба, без мяса, без воздуха, но только не без диплома об образовании: любой ценой Юбер должен был продолжать свои занятия, и без того запущенные этим летом; должен был ходить в школу и восьмилетний Бернар, позабывший все, чему его научили перед бегством. Мать заставляла его повторять: «Земля – это шар, висящий без всякой опоры в пустоте», словно ему было семь лет, а ему – то было уже восемь (какой ужас!).
Хлопья снега ложились на траурную вуаль мадам Перикан, когда та гордо плыла вдоль очереди, выстроившейся возле магазина. Мадам Перикан останавливалась только у самых дверей и, словно флагом, помавала льготной карточкой, которую выдавали многодетным матерям.
Под снегом стояли в очереди Жанна и Морис Мишо, подпирая друг друга плечом, похожие на усталых лошадок, которым опять предстоит долгая дорога.
Снег укрыл могилу Шарли Ланжеле на кладбище Пер – Лашез, укрыл кладбище автомобилей возле моста Жьен, укрыл все автомобили, которые разбомбили, сожгли, бросили в июне, те, что отдыхали по обочинам дорог, привалившись к проезжей части или, наоборот, отклонившись в сторону, развороченные, с распахнутыми дверцами, а то и в виде груды оплавленного металла. Побелели и обширные деревенские просторы, снег лежал вот уже несколько дней, крестьяне радовались. «Глазам отрада этот снег», – говорили они. На следующий день снег падал снова, громко каркали в небе вороны. «Снегу-то в этом году», – говорили молодые, вспоминая поля сражений, руины уничтоженных бомбами городов. «Не больше, чем обычно», – отвечали им старики. В деревне жили, как привыкли. Крестьяне ждали. Ждали конца войны, конца блокады, возвращения пленных, конца зимы.
«Не приходит в этом году весна», – вздыхали женщины, видя, что миновал февраль, потом начало марта, а теплеть не теплело. Снег растаял, но земля лежала серая, твердая, звонкая, будто железо. Картошка померзла. Сено кончилось, и коровам приходилось искать себе пропитание на пастбище, но из земли не вылезло ни единой былинки. Старики Лабари[5] заперлись в своем домишке, спрятались за толстыми деревянными дверями, которые обычно закрывали только на ночь. Все семейство молча грелось возле печки, женщины вязали для военнопленных. Мадлен и Сесиль шили распашонки и кроили пеленки из старых простыней: Мадлен вышла в сентябре за Бенуа и ждала теперь ребенка. Когда особенно сильный порыв ветра сотрясал дверь, старухи вздыхали: «Ох, беда, беда, Господи!»
На соседней ферме заходился плачем новорожденный, он родился незадолго до Нового года – сынок отца, попавшего в плен. А у матери кроме него уже трое. Мать – высокая худая крестьянка, молчаливая, стыдливая, сдержанная, никогда ни на что не жаловалась. Когда ее спрашивали: «Как же вы, Луиза, со всеми делами управитесь, одна, без мужчины в доме, помочь вам некому, и четверо детей на руках?» – она слабо улыбалась (а глаза глядят холодно, печально) и отвечала: «Уж как-нибудь…» Вечером, уложив детей