стороны, улыбаясь врагу, вынуждала хмурить брови, сурово поджимать губы. Однако ямочки на пухлых шеках выдавали тайный восторг. Господи! Столько мужчин! И все для нее одной! В других заведениях гостям прислуживают дочери хозяев, родители за ними глаз да глаз, а она… Солдаты смотрели на нее, чмокали губами, словно целовались. Служанка, вооружившись остатками стыдливости, делала вид, что не обращает внимания на их призывы, и только иногда бормотала, слыша звонкую канонаду: «Несу! Несу! Не беспокойтесь!» Пареньки заговаривали с ней по-немецки, она же, гордо вскидывая голову, отвечала:
– Не понимаю я вашей тарабарщины!
Солдаты в зеленых мундирах все прибывали, нескончаемый поток закружил ее, ударил в голову хмелем, и, слабо отбиваясь от заигрываний, она сдавленно отвечала: «Да оставите ли вы меня в покое?! Дикари! Вот уж дикари…»
Несколько унтеров гоняли по зеленому полю бильярдные шары. С перил лестницы, с окон, со спинок стульев свешивались ремни, амуниция с кобурой пистолетов и патронными сумками, валялись пилотки.
А колокол между тем приглашал к вечерне.
Старшая и младшая Анжелье, собравшись к вечерне, выходили из дому, а в дом, им навстречу, входил немецкий офицер, определенный к ним на постой. Столкнулись, можно сказать, в дверях. Офицер щелкнул каблуками и поклонился. Старая мадам Анжелье, побледнев еще больше, с немалым усилием принудила себя к молчаливому кивку. Люсиль подняла на офицера глаза, и они секунду смотрели друг на друга. Рой мыслей взметнулся в голове Люсиль. «Может, именно он и взял в плен Гастона, – подумала она. – Господи! Сколько французов успел убить! Сколько слез пролилось по его вине! Правда, повернись война по-другому, сегодня Гастон мог бы войти хозяином в немецкий дом. Всему причиной война, а не этот немецкий мальчик».
Немец стоял у дверей, худой большеглазый молодой человек с красивыми руками. Люсиль заметила, что руки у него красивые, потому что он придержал перед ней дверь. Заметила и кольцо с темным ограненным камнем на безымянном пальце; сквозь тучи пробился солнечный луч, и в темном камне кольца вспыхнул огненный блик; порозовело обветренное лицо, покрытое нежным пушком, похожее на румяный персик со шпалеры. Удлиненное лицо благородной лепки, с высокими скулами, маленьким гордым ртом. Люсиль невольно задержала взгляд на большой узкой руке с длинными пальцами, ей виделись в ней тяжелый вороненый револьвер, автомат, граната – оружие, равнодушно рассеивающее вокруг смерть, она смотрела на зеленый мундир (сколько французов бессонными ночами подстерегали в тени опушки появление вот такого же), на начищенные сапоги… Она вспоминала французских солдат, солдат побежденной армии, год тому назад, отступая, они тоже проходили через город – измученные, грязные, с трудом волоча по пыли тяжелые солдатские ботинки. О, Господи, вот она какая, война… Вражеский солдат, что стоит перед Люсиль, никогда не будет один – человек перед человеком, – его окружала свита бесчисленных призраков, отсутствующих, мертвецов. Люсиль обращается не к нему, а к неразлучным с ним незримым теням, и любые ее слова никогда не будут значительными, потому что она говорит и за всех тех, которые сейчас молчат.
«А он? О чем думает он? – задала себе вопрос молодая женщина. – Что он чувствует, переступая порог французского дома, где нет хозяина? Чей хозяин отправлен им в лагерь, им или его товарищем? Жалеет он нас? Ненавидит? Или входит к нам в дом, как в трактир, думая, мягка ли тут постель и молода ли служанка?» Дверь за офицером давным-давно закрылась; Люсиль прошла по улице рядом со свекровью, вошла вместе с ней в церковь, преклонила колени на скамеечку и все не могла забыть врага. Немец сейчас в доме один, ему отвели кабинет Гастона, потому что туда вел отдельный вход, питаться немец будет в городе; она с ним не столкнется, но будет слышать его шаги, голос, смех. К сожалению, он будет смеяться. Имеет право. Люсиль взглянула на свекровь, та застыла, спрятав лицо в ладони, и впервые бледная старая женщина, которую она не любила, внушила ей жалость и что-то вроде нежности. Она наклонилась к ней и прошептала:
– Помолимся за нашего Гастона, матушка.
Старшая в знак согласия кивнула. Люсиль с искренним усердием принялась за четки, но мысли увлекли ее вновь к прошлому, близкому и вместе с тем такому далекому, верно, из-за черного рва войны. Люсиль представила себе мужа, скучающего толстяка; деньги, земля, местная политика – ничто другое его не интересовало. Люсиль не любила его. А вышла замуж потому, что выдал отец. Поместье, где она родилась и выросла, да квартира старой тетки в Париже, где она гостила по нескольку дней, – вот и все, что она знала, что видела до замужества. Провинциалы вокруг Парижа живут богато и нелюдимо, каждый в своем доме, в своем имении растит свой хлеб, считает свои денежки. Долгие застолья и охота – другие развлечения им неведомы. Неприветливые городские дома за большими крепкими воротами, ледяные, заставленные мебелью гостиные, которые всегда держат на запоре, экономя тепло и свет, стали для Люсиль олицетворением цивилизации. Покидая отцовский дом в лесной глуши, она с радостным волнением думала о городе, где будет жить, об экипаже, который у них будет, о Виши, куда иногда можно будет поехать пообедать… Воспитанная в чистоте и строгости, девушкой она не чувствовала себя несчастной; чтобы не скучать, ей хватало сада, домашних работ и библиотеки – огромной сырой комнаты, где книги, в которых она любила рыться, потихоньку покрывались плесенью. Выйдя замуж, Люсиль стала покорной и безучастной женой. Гастону Анжелье едва исполнилось двадцать пять, когда он женился, но выглядел он куда старше, провинциалов старят, прибавляя толщины и обрюзглости, изобилие вкусной и жирной пищи, избыток вина, неподвижный образ жизни, отсутствие живых, ярких чувств. Но внешность обманчива, Гастон только рядился в маску солидного взрослого мужчины с размеренными привычками, а под этой маской в нем жил темпераментный, предприимчивый юнец.
Во время одной из деловых поездок в Дижон, где Гастон не так давно закончил учебное заведение, он встретил свою бывшую любовницу, модисточку, с которой было расстался, и влюбился в нее пуще прежнего, страстно и безоглядно. Модисточка от него родила, тогда он снял для нее домик в предместье и повел свои дела так, чтобы полжизни проводить в Дижоне. Люсиль знала о жизни мужа в Дижоне, но никогда о ней не заговаривала из застенчивости, пренебрежения или безразличия. А потом пришла война…
Вот уже год Гастон был в плену. Бедный мальчик… Он там мучается, думала Люсиль, машинально перебирая бусины четок. Чего ему больше всего не хватает? Мягкой постели? Вкусной еды? Любовницы? Она с радостью вернула бы ему все, чего он лишился, что у него отняли… Да, все… Даже ту женщину. Искренность внезапно посетившего Люсиль желания открыла ей, до чего пусто у нее в сердце. В сердце не было любви, не было ревности и обиды тоже. Муж иногда обращался с ней очень грубо. Она прощала ему неверность, а он так и не простил ей рискованных спекуляций тестя. В ушах ее зазвучали слова, которые были обидней пощечин: «Да если б я только знал, что у него нет денег!»
Люсиль опустила голову. Нет, она больше не обижается. Муж столько пережил после поражения: последние бои, бегство, немецкий плен, голод, холод, этап с надсмотрщиками, смерть товарищей, лагерь, куда его бросили… До обид ли ей? «Пусть он только вернется, и к нему вернется все, что он любит, – спальня, мягкие тапочки, прогулки по саду на заре, холодные персики со шпалеры, любимые блюда, огонь в камине, все радости, которых я не знаю, но о которых догадываюсь, пусть все они придут к нему вновь. Я ничего не прошу для себя. Я хочу, чтобы он был счастлив. А я, я…»
Четки выскользнули у Люсиль из рук и упали на пол, стук вернул ее к реальности. Она огляделась: все вокруг уже поднялись с места, вечерня кончилась. Перед церковью деловито сновали немцы. Серебряные галуны на мундирах, светлые глаза, светлые волосы, металлические пряжки на ремнях придавали пыльной площади, окруженной высокими стенами (остатки античных укреплений), задорный блеск, наполняли ее новой жизнью. Кто-то вываживал лошадей. А кто-то ужинал, устроив на свежем воздухе столовую: немцы вытащили доски из сарая столяра – он-то предназначал их для гробов – и сделали себе стол и лавки. Солдаты ели и с любопытством поглядывали на прохожих. Одиннадцать месяцев оккупации еще не пресытили их, они смотрели вокруг с тем же веселым недоумением, что и в первые дни, находя французов странными и забавными. Для их уха непривычна была и слишком скорая речь; немцы пытались понять, как относятся к ним побежденные: ненавидят? терпят? любят? Они улыбались издалека девушкам, поглядывая на них снизу вверх, а девушки шествовали мимо, гордые, неприступные, – как-никак первый день! Тогда немцы опускали глаза и смотрели на детвору, а детвора так и липла к ним: мундиры, лошади, высокие сапоги – ребятишки набежали со всего города. Напрасно матери звали их, мальчуганы не слышали. Они стояли, смотрели и боязливо притрагивались грязными ручонками к толстому сукну мундиров. Немцы манили