дешевле койки. А если учесть, что бабой он решил не обзаводиться, временное, если и подвернется — не и счет, то пять лет и на раскладушке потерпеть можно. Все ж не нары. Вон матрац какой пухлый. Хоть бока от досок отдохнут. И подушка есть — толстая, как вымя у коровы. И одеяло ватное. Красное. Даже глаза режет.
Поселенец подмел пол. Открыл банку консервов, бутылку пива:
— Ну! С новосельем тебя! — чокнулся он с собственной тенью на стене и залпом осушил стакан.
А вскоре на душе повеселело. И Владимир, опорожнив бутылку, улыбался довольный.
Соболево… Самые что ни на есть заброшенки. Здесь его, сколько ни старайся, никто не найдет. Ни один кент, ни одна малина. Да и кому придет в голову искать его на ферме? Среди коров. А он отсидится тут спокойненько за свои пять лет. За это время все его успеют забыть. Особенно те, с кем отбывал в лагере. У каждого свои заботы. А когда подойдет время — выйдет с поселения. Сам начнет промышлять. Сам. Без кентов. Так надежнее.
Вот только бы этот Клещ его не нашел. Ведь что ни говори — должок перед ним имеется. И немалый. Заплатил. И надо сделать. Ведь согласился. Взялся убить Скальпа. Но где искать этого Скальпа. Он же не дурак. Хотя вряд ли догадался. Да… Но… могли и его, Трубочиста, заложить кенты проклятые. И тогда Скальпа не так-то просто будет найти. А все ж интересно, сколько он на нем подзаработал? Лучше всех, конечно. Клещ платил. Да и Медуза. Муха — обижаться не приходится. Пайки — не в счет. Деньги! Золотишко! Вот это — ценно.
А они-то его простачком считали! Эх! Тоже еще! Воры! Вот он, к примеру, засыпался на вшивой лавчонке. Ну и черт с ней! С кем не случается? Они вон — считались ворами покрупнее, а тоже погорели. На одних нарах спали. Кто как попал. Кто сам словился, кому помогли. Какое это теперь имеет значение? Зато вот он! Даже из лагеря сумел все на волю вынести. Все. Весь заработок. До копейки. А на это голову иметь надо. Дураку не удастся. Они вон — «в законе», а даже с воли в лагерь не все смогли пронести. Хотя это гораздо легче, чем вынести из зоны. А он — обычный. «В законе» не был. Не ввели. А голова не глупее, чем у них. Всех вокруг пальца обвел. Всех! А сам и жив, и здоров, и с заработком. Две зоны обвел. Через два лагеря. И никто не догадался, что находится в вате его старой телогрейки. А ее, если тряхнуть — ого! Целое состояние! А этот дурак Муха за тряпки держался! Кому они нужны? Тряпки — мелочь. Надо прикидываться уметь. То ли дело он — Трубочист! Все в одной телогрейке ходил. Как в замусоленной шкуре. Никогда ее не снимал. Нигде. Зато уж если снимет, у многих глаза от зависти лопнут. Но он не дурак! Он рисковать не станет! Он походит в ней. На старье кто позарится? В ней ему тепло и безопасно.
Поселенец поглаживает задубелую от грязи телогрейку. Ее — если на пол поставить — не упадет. А все потому, что потом он в ней деньги зарабатывал. Помогала она ему. От глаз и сглаза берегла. От беды. А теперь вон! Тройной подклад! Ему любой бы позавидовал!
Владимир ложится на раскладушку. Спать пора. Утром чуть свет — на работу. Опаздывать нельзя.
Утром он бежит на ферму всприскочку. Как раз успел. Быстро за лопату схватился. Но коровы лежат, не хотят вставать. Поднимать их было нелегко. Помогали доярки. Старая Акулина сама своих коров подняла. Тихо, без шума. Другие так не умели. Взяла ведро. Помыла корову. И, зажав подойник коленями, принялась доить Зорьку. Тихо звенькали по подойнику тугие струи молока. Старушка что-то тихонько напевала. Корова жевала сено, стояла тихо, словно замерла.
Трубочист не мог оторвать взгляда от них. Чем-то тихим повеяло на него. Спокойным, древним. Будто когда-то он уже видел это. Хотя знал, что нет. Не приходилось. И стоял, как привороженный.
Где-то шумели другие доярки, бранились с коровами, поднимали их окриками. Те вскакивали испуганно. И вытаращив глаза-сливы, шарахались от доярок в разные стороны. И только старую Акулину коровы слушались с первого слова.
«Какие они у нее понятливые. Может потому, что с добром она к ним подходит, и коровы не ждут от нее плохого для себя?» — думал поселенец. И поневоле свое вспоминалось.
Большая была семья у отца Владимира. Одних детей восемь человек. Все голодные, полураздетые. Всегда злые, нервные. Отец — сапожник, день и ночь работал, чтобы семью прокормить хоть как-то. Чужим людям шил ботинки, туфли, сапоги. У своих огольцов и тапок не имелось. Чуть снег сошел — и до самых морозов носились ребятишки по улицам босиком. Всяк себе промышлял пропитание. С другим не делился. Знал, что тот от себя тоже не оторвет. Так в семье повелось. Мать — прачка тоже чужим стирала. В доме всегда стоял запах мыла, сырости. Покуда мать и отец были заняты каждый своим делом, в доме было терпимо. Но к ночи, когда каждый подсчитывал свой заработок за день, вспыхивали ссоры. Потом драки. Так было всегда. А потом отец запил. С горя. Или с усталости. Ему надоело жить. Надоело драться за жизнь, какая потеряла для него весь смысл. А мать ушла. К другому. Одна. Бросила всех. Забыла. И не видевшие от нее ласки, дети скоро забыли ее и ни разу не пожалели о ней. Она была и не была. Она была как сон — ругливый, оборванный. Хотелось другого. Ведь вон соседки — иные. Но то чужие… Можно заменить хлеб калачом. Но мать, какая ни на есть, одна на всю жизнь дана. Но и той не стало. Сама ушла. За долгие годы нужды возненавидела мужа. А заодно остыла и к детям. Она ни разу не пришла к ним. Не проведала. Не принесла гостинца даже на праздник. Будто их и не было у нее. Старшие — ладно. Но вот трехлетнему меньшому брату туговато приходилось. И, дождавшись, пока пьяный отец уснет, подкрадывался потихоньку, воровал из пьяных рук хлеб, кусок селедки. И убегал под стол. Там ел оглядываясь, как бы старшие не отняли добычу. Сказки, гостинцы, подарки, все это миновало семью. Дети не знали этого. Они не имели игрушек. Да и до них ли.
С того дня, как ушла из семьи мать, ребятня стала быстро взрослеть. Много лет никто из них не знал, куда делась их мать. Никто ее не видел. Никто. Кроме Владимира. Но и он встретился с нею случайно.
В эту ночь он с кентами сорвал неплохой куш. Тряхнули галантерейный магазин. И обмывали удачу. А тут— милиция. Пришлось срочно смываться. Выскочил на улицу и Трубочист. А тут — похоронная процессия. Пристроился к идущим. Шел за гробом целый квартал. Милиция его не тронула. Отстала. Хотел он уйти. Глянул на покойника. И… узнал. Мать лежала в гробу, чистая, тихая, нарядная. Женой адвоката умерла. При жизни никогда не помогла сыну. Смертью своею его спасла. Случайно. Сама того не знала.
Владимир снял шапку. Прошел за гробом еще немного. Старый адвокат шел рядом. Он не узнал Володьку, а парень вспомнил его. Когда- то мать стирала ему. Тот был холостяком. А потом… Вот и льет теперь слезы. Вытирает чистым платком. Ее он будет помнить. Чужой. Возможно, есть за что. А сын, замедлив шаг, отстал от процессии. Свернул в первый же закоулок. Не мать оплакивал, нет! Двоих кентов, пойманных в этот день милицией.
— Ну чего стоишь? Пора корм скотине давать. Помоги комбикорм разнести! Стал, как дубина! — прикрикнула доярка Валька Торшина, ставшая вчера врагом Трубочиста.
Владимир вздрогнул от резкого окрика бабы и, повернувшись к ней, процедил сквозь зубы:
— Помог бы я тебе, стерва горластая, пасть вонючую твою заткнуть!
— Что? — опешила баба.
— Иди! Иди с дороги.
Выхватив ведра, он носил напаренный комбикорм, раскладывая его по кормушкам. И не видел, как досадливо качала головой при виде его старая Акулина.
Потом он разносил коровам сено, воду, подчистил стойла, вывез навоз из сточных канав. И, разнеся подстилку коровам, взял скребок, решил помочь бабке Акуле коров ее группы почистить. Другие доярки заметили это. Подтрунивать стали:
— Эй, Акуля, скажем старику твоему.
— Володька, ты молодым помоги. От них, холостячек, хоть толк будет.
— Эй! Вовка, у бабки дочек нет. Зря стараешься.
— Смотри! У ее старика ружье есть! И он еще сам на баб заглядывается.
— Ладно! Вы! Вам бы язык корове на хвост подарить. Ни одна муха не сядет! — ругался поселенец.
Молчала только сама старуха. И тогда Валька Торшина решила свое слово вставить:
— Не дурак он, бабы! Решил взять, где легче. А старухе что терять?
Трубочист побелел. Сделал шаг к бабе:
— Тебе сотни быков мало будет, если и на день…
— А ты видел?