детому, что от самого сердца сурового слезы эти бегут. С горя… А лечат. Чужую боль. Может из сострадания?
Не всяк увидит слезы еловые. Надежно скрывают их лапами от чужих глаз хмурые таежные красавицы. Слезы, как сердце, не выставляют напоказ. Больного здоровый не поймет. Осмеет ненароком. От чего рана вдвойне больше болит…
Лишь иногда в теплый, тихий полдень, ели, оглядев притихшие березы, начнут им добрые сказки рассказывать. О злом ветре, который не сумел сломать рябину зимой, потому что ту в крепких объятиях держал любимый. Про вербу, занесенную глубоким снегом. Ее не заморозил лютый холод зимы. Потому, что ее грела и спасла любовь к другу.
Любовь… Ели редко выговаривают это слово. Чаще слышно от них наставительное, сердитое: — «Тише… Спать».
Но березки не могут спать. И звенит их смех по пригорку голосом весны. Ее веселым хором, ее песней.
А вон боярка, уже зацвела. Веселая косынка на кудрявой головке трепещет. А попробуй, притронься к ней! Вмиг руки о шипы исколешь. До крови. Недаром и прозвали подружки это дерево барышней-недотрогой. И только ели знают, помнят, почему на боярке колючки появились. Но никогда и никому не выдадут тайну бояркину. Говорят, что раньше шипов у нее не было. Обычным было дерево. И влюбилось по весне. На глазах у всех обнималась с другом. Одним им жила. Одному ему песни пела. Засыпала на его плече. Да прискучила дружку преданность боярки. Ее любовью пресытившись, отвернулся от нее. Другую подружку присмотрел. Другою увлекся. А боярка, измены не выдержав, сохнуть стала. Осиротила детей своих. А те, чуть подросли, шипами обзавелись. Чтоб никто не смог обнять, никто не посмел притронуться. Говорят, что шипы эти из самой души дерева растут. Как злость, как горе. С тех пор боярки осторожны стали. На любовь скупы, на ласки неспособны. Недоверчивые, прежде чем словом подарить, колючками своими отхлещут. Зол их смех. И сердца, в колючках заблудившиеся, не умеют, разучились любить. Хороши они с виду. Кудрявы, пушисты. Терпкие ягоды их вкусны. Но попробуй — сорви! Это не ягоды! Это черные слезы отравленной весны. Вон как зерна хрустят на зубах. Как камушки. Это семена. В них жизнь будущая заложена. Она еще и на свет не появилась, а уже в «броне». Никому не верит.
А там, под пихтой, ольха молодая. Совсем подросток. Голенастая, как кузнечик. А туда же, уже взрослые разговоры подслушивает. Ишь как к стволу прижалась. Ну и хитрюга! Спящей прикинулась. А сама вся дрожит от смеха. Пихта не замечает. Знай себе болтает с соседкой, про ольху- девчонку вовсе забыла. А та вон как слушает.
Приемную мать свою строгой дамой считала, неприступною. А она вон… Всех ухажеров вспомнить не может. Их оказалось втрое больше, чем лет самой пихте. А ольху наставлениями пичкает. Тоже еще — крепость трухлявая! Старуха, а в душе — бес. С виду — госпожа, а в душе — распутная разбойница… Яровой оглядывается на другой берег. Там цветущая черемуха в воду плачет лепестками белыми.
У каждого в тайге горе и радость свои. Свое рождение, своя и смерть… Яровой не может оторвать глаз от тайги. Она словно заколдовала сердце человеческое. И теперь вырваться ему из зеленого плена ее трудно. Из лап и кудрей. Из слез и смеха.
Говорят, что все, кто живет в глухомани таежной, душою чист, как родник в тайге. И мысли, и желания его прозрачны и бесхитростны, как этот родник. Что кровь в жилах никогда не старится, звенит лесною песней не плесневеющей, всегда молодой. А еще говорят, что у всех лесников головы такие же мудрые, как у елей. А сердца юные, как у берез. Так ли это? Возможно, что так, если говорить о тех, кто жизнь свою с рождения и до смерти не раздумывая и не выгадывая, без оглядки отдал тайге. И, сроднившись с нею кровью и телом, остался ее детом, ее порождением.
Аркадий в душе позавидовал лесникам. Прожить всю жизнь в тайге… Наверное, становясь стариками, они все еще не верят, что жизнь прошла. И, ухватив себя за сивую бороду, иной, наверное, по-детски удивится. И когда она успела вырасти? Ведь вот, кажется, только вчера гонял по полянам за зелеными стрекозами. Бегал за зайцами так, что пятки в спину влипали. Таскал из речек раков и орал, пойманный клешнями за босые исцарапанные ноги, кажется, еще вчера мать сводила цыпки и бородавки. И запрещала возиться по запрудам с головастиками. А сегодня… Нате вам — борода до пояса. И крутятся старики на лежанках ночи напролет. Жизнь была или только приснилась? Пойди-ка, пойми…
Двое оперативников прибыли на деляну к Сеньке под вечер. Бригада поселенцев встретила их, как обычно. Ничуть не удивившись. Проверка… Что ж тут такого. К этому здесь привыкли.
На деляне еще не закончились работы. И Сенька даже не оглянулся на милиционеров. Те сделали перекличку, но уезжать не торопились. Сказали, что у них сломался мотор в лодке, а потому они заночуют сегодня на деляне. Никто не обратил внимания и на это. Мало ли кому что в голову взбредет. Пусть ночуют. Тем более, что эти милиционеры вот уже почти четыре года приезжают на деляну. Их здесь знали все.
Знали и доверяли. Эти милиционеры не вызывали настороженности. Они ходили по деляне, перекидываясь шутками с лесорубами. Рассказывали о новостях в районе. Держались просто. Все было как всегда.
Из пузатого рюкзака они достали газеты, журналы. А когда стемнело и поселенцы закончили работу, оперативники сели с ними ужинать. Никто не обратил внимания на то, как они не спускали глаз с Сеньки. Как следили за каждым шагом его, за каждым движением. Ведь разговор шел обычный. И только перед тем, как ложиться спать, бригадир сказал, словно ненароком:
—
Наверное, ревизия была серьезной, что-то раскопали дьяволы. Видно прораба нашего пометут. Совсем приуныл мужик, ходит — как пришибленный. С лица сник вовсе. Видать, неприятности у него. Даже кричать разучился. Притих… Вроде и нет его. А кого поставят взамен, еще неизвестно. Этот хоть свойский был. Понимал нас немного. А назначат нового — заездит.
—
Для нас один хрен, кто будет заместо его. А хрен — редьки не слаще. Начальство на то и держат, чтобы оно на нас ездило. Какая нам разница? К тому ж, тебе по осени срок поселения кончается. Помашешь им всем рукой, а через неделю забудешь, как их всех звали, — смеялся лохматый помощник Сеньки.
—
До осени еще дожить надо. А новому чуть не потрафь и все, — крутнул головою бригадир.
—
Чего ты беспокоишься? С чего взял, будто пометут прораба вашего? Если даже нашла что-нибудь ревизия, ну получит выговор, или начет — с зарплаты вычтут. И все! Ревизоров — пруд пруди, а прорабов по пальцам пересчитать можно. Не густо их здесь. Кадрами швыряться не станут. Да и что могла обнаружить ревизия? Прораб не воровал. Если б что было за ним, давно б попался, — вставил оперативник.
—
Оно и воры не сразу попадаются. Иной всю жизнь промышляет. А под старость и возьмут за жопу. На мелочи припутают и — крышка. Когда все с рук сходит, человек привыкает к удаче и забывает об осторожности. На том и попадается. А прораб, тем более, не вор. Навыков не имел. В работе без огрехов не бывает. Он не сумел скрыть. Могли придраться.
Я
ж вижу по нем, что-то неладное стряслось, — не унимался Сенька.
—
Много ль тебе с новым начальством работать? К тому ж тебя все знают, а к новому присматриваться еще будут, — успокоил Сеньку второй оперативник.
—
А и верно, прав! Ведь правду говорят, что свое родное говно — дороже чужого золота! — захохотал бригадир.
— Вот и спи спокойно. Что тебе прораб? Какая разница— кого на его место поставят? У тебя шикарные показатели. С ними, не будь ты поселенцем, на всю страну бы известностью стал. А ты голову ломаешь, — усмехался оперативник.
—
Ничего, скоро и мои муки кончатся. Уеду на материк. Стану жить, как пан — королю, кум — министру. Деньги будут. Устроюсь на работу. Буду жить, поплевывая в потолок, — хохотал Сенька.
Вы читаете Утро без рассвета. Сахалин