Василий – изъясняются складно, четко, режут как по писаному. И это как-то так в меня запало, что я стала стыдиться говорить ловкими длинными сложноподчиненными предложениями – я их вдруг искусственно обрывала и не договаривала, запиналась, если вдруг получалось гладко, оставляла зазубрины…

А потом – и наш владыка тоже задал мне задачу. Мы сидели как-то раз с ним и рассказывали всякие истории. И вдруг он мне, прямо посреди моего рассказа, и говорит:

– Стоп! – и сделал паузу рукой. – «Я, я, я», – медленно и назидательно произнес он. – Продолжай.

То есть в том смысле, что я все время «якаю»: я, я, я…

Ну, и все это совершенно замутило мои речевые возможности. Мне было совсем непонятно, как можно обойтись без «я». Правда, мне знаком один архимандрит, бывший наместник большого монастыря, который называл себя «мы», но это порой создавало комические ситуации. Например.

Сам он втайне писал стихи, но признаться в этом ни за что не хотел, ему было неловко: мол, наместник, а занимается такими глупостями. И в то же время ему и интересно было о них поговорить, узнать чужое мнение. Поэтому он сказал мне, что стихи эти написал некий его знакомый, человек благочестивый, прихожанин, дал мне тетрадку, исписанную стихами, и назначил на следующий день встречу в беседке, где обычно монахи встречаются со своими родственниками.

– Мы будем вас ждать, – сказал он мне напоследок.

И я, разумеется, предполагала, что он будет там со своим прихожанином.

На следующий день, прочитав стихи, я явилась в назначенный час в беседку, где меня уже в одиночестве поджидал архимандрит Нафанаил.

– А мы уже здесь, – сказал он, благословляя меня.

– А где?.. – спросила я, оглядываясь по сторонам.

– Да здесь мы, – невозмутимо отвечает он, проводя обеими руками сверху вниз по своим бокам. – Слушаем вас внимательно.

Я опять беспокойно оглянулась.

– Мы полагаемся на ваш суд. Тут мне стало не по себе.

– Стихи-то хорошие, но вот форма чуть прихрамывает, рифма тоже… «уходя – меня» – нельзя так рифмовать.

Он достал блокнот и стал что-то записывать.

– Значит, так, вот что мы записали, проверяйте: подчистить форму, рифму подправить.

– Хотя, – уже с тоской сказала зачем-то я, – Фет рифмовал же в гениальном стихотворении «огня – уходя» и – ничего.

– Так, тогда про рифму вычеркиваем… Знаете что, мы тут в отпуск в Москву собираемся, может быть, заедем к вам, а вы нам что-то по методике стиха дадите, можно так?

– Конечно. А с кем вы приедете?

– Мы? Ни с кем. Одни мы приедем, мы всегда ездим одни… Монах – это ведь от какого слова? От слова «одни».

Так вот, чтобы мне не «якать», может быть, просто о себе ничего не рассказывать? В конце концов, «я, я, я, – что за дикое слово!» Да и косноязычие мое, продиктованное тщеславным желанием быть с «хорошими героями», вовсе загнало меня в тупик. Все у меня только бэ да мэ…

В конце концов, я на это на все махнула рукой: ну с отрицательными я героями, значит, с отрицательными, и стала говорить как Бог на душу положит. И все же немалые сложности, связанные с устным жанром, у меня были. И до сих пор, если можно что-то не говорить, а написать, я предпочитаю последнее.

23

И вот наконец совсем недавно у меня появился свой дом. Я сделала в нем ремонт, пристройку, камин темно-зеленого цвета, возле которого стоит огромная деревянная утка, вырезанная из корня оливы, привезенная с Корфу. Есть и парящая под потолком большая деревянная птица, подаренная нашим владыкой, есть выточенные из единого куска палисандра верблюды, соединяющие шеи и держащие на них резную плошку, есть в огромных зеленых кувшинах, напоминающих греческие амфоры, всякая зеленая роскошь – пальмы, фикусы, юкки. Я живу уже почти как настоящий эстет! Есть у меня даже свой собственный кабинет, уставленный книгами, из которого я могу хоть сутками не высовывать носа. И вот я сижу одна в этом прекраснейшем доме и нет, чтобы работать, или читать, или забрать к себе если не десятилетнюю Соню, которая чуть ли каждый день поет в детском хоре Большого театра; если не восьмилетнего Ваню, который тоже занят – играет в спектакле роль самого короля Лира, появляется на сцене во время бури в одеянье доминиканского монаха, препоясанный вервием, и, простирая руки, возглашает: «Откройте тайники своих сердец, / Гнездилища порока, и просите / Помилованья свыше!», к тому же он ходит в лицей; если не шестилетнюю Марусю, которая посещает кружок, где учится грузинским танцам; если не годовалого Серафима, за его малолетством, то четырехлетнюю красавицу Лизу и трехлетнюю ангелообразную Наденьку, и вместе с ними играть в зайчиков и белочек, скакать и плясать, петь и балетничать, репетировать колядки к святкам и примерять костюм ряженых.

В прошлом году я нарядила Лизу волхвом – красную феску ей надела, халат мой красный шелковый, усики подрисовала для интереса, в руку посох дала и фонарь на кольце, Соня была у нас ангелом – ее задрапировали в тюлевую занавеску и в руках у нее была длинная восковая свеча, а сама я была пастухом – шкуру на себя накинула, колпак какой-то на голове, и мы отправились по Переделкину петь колядки – «Рождество Христово – Ангел прилетел». Соня поет изумительно – недаром она теперь в десять-то лет чуть ли не каждый день в Большой театр ездит. То у нее «Богема», то «Борис Годунов», то «Пиковая дама», то «Щелкунчик». «Да ладно, – сказала я ей, – брось заливать! «Щелкунчик» – это же балет!» А она говорит: «Балет-то балет, да наш детский хор все равно в оркестровой яме поет». Так вот, Наденьку бы в этом году ангелом нарядили, а мы с Лизой опять – волхв и пастух, репетировали бы, как понесем Младенцу Прекрасному, новорожденному свои дары: кадильница у нас есть, которую мы разжигаем аккуратными кругленькими угольками, туда подсыпаем афонского ладана, и окутывает нас благоуханный дым; благовония – смирну, миро, амбру, кедр ливанский, лаванду, лимонник и таинственную Византию; пение свое: «Вы, люди, ликуйте все, днесь торжествуйте все, днесь Христово Рождество!» А я вместо этого сижу и тоскую о дворняге, жду не дождусь, чтобы миновала эта назначенная мужем неделя, и я бы наконец прижала ее к груди. Вот какая я стала вдруг размягченная, сентиментальная.

А ведь было время, когда мне даже нравилось быть сухой, жесткой, язвительной. Такая у меня была защита от материнской повышенной чувствительности и эмоциональности, от которой у меня дрожали поджилки. И вот, чтобы не создавать резонанс, я сжималась, скукоживалась в твердый такой комок. Мама говорила:

– Ты – жесткая, недобрая!

Это когда мы жили в Астраханском и она притащила в дом очередного кота – старого, облезлого и огромного. А у нас жили в ту пору уже две кошки – плодоносящая Ксантиппа и ее дочка, которую мы замешкались отдать, и она успела вырасти, но так и не приручилась. Жила в стенном шкафу и всех боялась. Только эту Ксантиппу и уважала, поэтому ее условно звали Подружка. И вот эта Ксантиппа с Подружкой незадолго до появления старого кота вдруг взбесились и стали по всему дому оставлять свои кошачьи метки. Между прочим, они испортили мне пианино, папин баобаб, который он привез контрабандой из Африки в своем носке. И в доме стояла ужасная вонь. Нас научили, что надо по всем углам, где только можно, понаставить рюмочек с одеколоном, и тогда кошки почему-то сразу перестают помечать свою территорию. Мы так и сделали – везде: на столе, на полу, на пианино, на буфете, на подоконниках стояли у нас эти пахучие рюмочки. А потом к нам заехал наш старый приятель – сценарист Саша, по прозвищу Борода, человек, мягко говоря, пьющий. Мы засиделись далеко за полночь, и он явно перебрал, так что остался у нас ночевать. Разложили ему кресло в родительской гостиной, под большой пальмой, а он проснулся с утра пораньше – плохо ему, голова раскалывается, во рту сухость, в глазах песок. И тут он видит – прямо перед ним – и здесь и там уже приготовлены ему рюмочки, он все их по очереди и опрокинул. Лег и опять уснул. А потом за завтраком и говорит нам:

– Как же все-таки у вас хорошо! И продумано заранее, и устроено. И с этими рюмочками как вы все предусмотрели, я глубоко тронут…

В общем, с этим обтрюханным котом, которого принесла мама, был уже перебор. Тем более что он орал по ночам прямо под нашей дверью и гадил. Выхожу я ночью к детям, когда кто-нибудь из них вдруг заплачет, и босой ногой вляпываюсь прямо в лужу или в кучу. Ну и гоняла я этого кота – брысь, кричала, пошел вон! И проникся он ко мне какой-то мистической ненавистью, вылез как-то раз ночью на лоджию кухни, перебрался с нее в лоджию нашей с мужем комнаты и через открытое окно так-таки впрыгнул ко мне. Встал посреди комнаты с мерзким мяуканьем, глаза горят, дыбом шерсть, и напустил лужу в свете полной луны. Оборотень!

– Умоляю, отдай его кому-нибудь, всучи, отнеси, откуда взяла, выгони, не могу я с ним, – умоляла я мать.

Она смиренно так оделась, потупила взор, взяла кота и пошла по соседям, пытаясь его пристроить.

– Хожу с ним уже три часа, как Герасим с Муму. Родная дочь нас из дома выгнала. Жесткая, недобрая, – жаловалась она.

У нее было правило, что все «слабое, беззащитное» должно обретать в ее доме приют. Это «слабое, беззащитное» был какой-то ее эмоциональный конек, и она могла так растравить мне этим душу, воткнуть в нее такое словцо, воткнуть и там три раза повернуть, зацепить таким синтаксическим оборотом и так поразить и ранить, что я, особенно в детстве, испытывала настоящие нервные потрясения. Но и потом тоже. Она так могла меня накрутить, высечь такую жгучую искру сострадания ко всем отверженным, что, если бы я поступала адекватно ее внушениям, я бы давно уже, натянув на себя вретище и посыпав голову пеплом, удалилась бы в какой-нибудь лепрозорий обмывать язвы у прокаженных… Из мамы получился бы первоклассный миссионер, стоящий во главе крупной благотворительной организации. Она всех бы воодушевила на подвиги. Все бы у нее отправились в Индию кормить голодающих или в Зимбабве спасать бездомных детей. Но я научилась смягчать болезненные уколы ее словесных стрел.

«Нет, – порой думала я, – прочь от этой теплой природности, сентиментальной душевности – туда, туда, на ледяные метафизические высоты. К жизни духа! И там – гореть, спалить себя дотла».

Этим я чуть не угробила одну хорошую девушку из Харькова, поэтессу, которая приехала поступать в Литинститут, а поселилась у меня, еще на Кутузовском. И вот я уходила на целый день на занятия, беря еес собой, потом мы шли или в гости к друзьям – поэтам, или на литературный вечер, или на семинар поэзии, возвращались уже поздно, засиживались у меня на кухне, она удалялась спать в мою комнату, а я тут же раскладывала блокнотик и писала стихи. Потом она просыпалась, чтобы со мною идти в институт, а я, одетая еще со вчерашнего дня, читала ей то, что написала за ночь.

Через несколько дней она взмолилась:

– Да я так умру! Не могу больше! Не спать, не есть… У меня уже от этого кофе стучит в висках, от сигарет – одурь.

А я ей:

– Помнишь, как это у Бунина: «До черноты сгори!» Стою перед ней – мне девятнадцать лет, белые волосы ниже плеч, узкие джинсы заправлены в высокие сапоги, вокруг шеи длинный небрежный шарф. Амазонка.

– Нет, – говорю, – конечно. И не надо тебе так страдать! Можно ведь жить, как все! Ничего в этом нет такого… ужасного.

И, видимо, это, как отравленное жало, так впилось в нее, что она, приехав снова, поступила в Литинститут, стала писать день и ночь стихи, то есть

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату