закончила, и хлопали стоя. Она вообще такая – закрытая, сдержанная, интеллектуальная. Мне до ее умозрений не долететь. Если бы она не была так хороша собой, стала бы точно книжным червем, синим чулком: все бы ей по читальным залам сидеть, тонким скальпелем распутывать психологические колтуны, развязывать тугие метафизические узлы. Тоже ведь как-то от меня свои кордоны выставляет, и там, где у меня – только догадка, порой совсем завиральная, у нее – точная научная аргументация. Там, где у меня – сумбурное эссе, у нее – выверенная статья.
Так вот – эти потоки, омуты, завихрения, подводные течения, временные пласты… Сколько поэтов – тех, с которыми я дружила, училась в Литинституте, сидела на семинаре Слуцкого, на вечерах поэзии – умерло, погибло еще в юном возрасте, сгинуло неизвестно где. И я узнавала об их кончине порой с опозданием, когда все это уже быльем поросло. Весть нагоняла меня, когда я была уже далеко, волна накрывала меня с головой, сбивала с ног и утаскивала в открытое море – туда, назад… Так в детской игре двигаешь себе свои фишки по клеточкам – то на три вперед, то на пять, а потом попадешь на какую-нибудь черную клетку и оттуда уже скатываешься назад: давай снова начинай свой путь. А то – на красную, и тогда вылетаешь вперед, минуя засады, сразу через пять клеточек перескакиваешь, через семь!..
Сколько было талантливых, блистательных молодых людей – одна сорвалась с балкона, другая уснула с сигаретой и сгорела, третий повесился, четвертый утонул, пятый – в психушке доживает свой век, шестой – попал в тюрьму и, отмотав срок, остался бомжом: жена развелась, брат приватизировал их общую квартиру и продал, и концов не найти.
Этот несчастный сиделец – поэт Сережа – иногда приходит к моему мужу в храм:
– Володька, дал бы деньжат.
– Что с тобой приключилось?
– Как есть я – человек презренный и бездомный. Подрабатываю сторожем в подмосковном храме. Дай хоть сколько, а? Вместе ж учились. Литинститут помнишь?
– А стихи пишешь?
– Пишу, еще как пишу.
– Ладно, держи деньги, но в следующий раз приноси стихи. Ты же талантливый человек! Мы их в журнал какой-нибудь отдадим.
– Принесу, принесу.
Через какое-то время он появляется вновь:
– Володька, подкинул бы деньжат, а?
– А стихи принес?
– Не принес, но принесу, принесу…
Как-то раз стою я в рождественский сочельник в храме, где служит мой муж, и подходит ко мне испуганный охранник:
– Там какой-то страшный бомж сидит перед входом в храм на диване. И уходить не хочет: я, говорит, с отцом Владимиром учился, я его жду. Вы не можете посмотреть, кто такой, а то уж больно страшный. Может, милицию вызвать?
Я подошла к дивану, на котором сидел, развалившись, огромный, страшный, грязный, обросший седыми волосами мужик. Он повернул голову в мою сторону и наставил на меня бессмысленный немигающий глаз.
– Дорогая моя! – засмеялся он. Но глаз продолжал смотреть, не мигая, бесстыдно и бездушно, как смотрят из преисподней: он был мертвый, он был искусственный, он был вставной, этот ужасный глаз!
– Узнала, ну? Или не узнала? Глаз-то у меня, поняла ты? – вставной. Ладно, слушай, чтобы мне Володьку не ждать, подкинула бы мне деньжат, а? Ради праздничка! Я ведь тоже – при храме.
– А ты стихи принес? – спросила я, доставая кошелек.
– Стихи? Да я их засунул куда-то, не могу найти. Потерял, наверное. Ну да ничего, я новые напишу, еще лучше. Принесу тебе их, принесу!
Взял деньги и побежал, радостный, но вдруг остановился и воскликнул:
– С Пасхой тебя!
– В смысле – с Рождеством?
– Ну да, с Рождеством, с Рождеством, но и с Пасхой уж – заодно.
Я вспомнила вдруг, каким он был в институте – талантливый, экстравагантный, красив безумно. Глаза на пол-лица, живые, любопытные, с куражом. Стихи он читал превосходно, чуть-чуть притопывая в такт, жестикулируя, очень получалось… суггестивно. Костюмчик на нем был всегда один и тот же – коричневый, из которого он вырос – узок в плечах, рукава коротки, брючки коротковаты… Было видно, что он из очень бедной семьи. Тем самобытнее и ярче казался его поэтический дар: просто так, ни за что, ниоткуда, с небес. Пил он, правда, много – все время под хмельком. Но не пил-то тогда – кто? Только презренный мещанин да обыватель, который копейку копит к копейке и хранит в носке, чтоб стенку купить, – вот кто не пил. Карьерист советский, партийный, хотя карьерист тоже пил. Но я с ним, не с карьеристом, а с этим Сережей, честно говоря, дружбы никакой не водила, потому что была зла на него. Он все время устраивал какие-то провокации. Звонил мне поздно ночью, видимо, из веселой подгулявшей компании – всегда был этот фон: смех, ор, пьяные выкрики. И говорил, громко называя меня по имени:
– Дорогая моя, прости, что сегодня к тебе не пришел. Я тут с друзьями. Ну, ничего, не плачь – я завтра приду.
Я ему:
– Какой же ты гадкий мистификатор! Перестань делать вид, будто у нас роман.
А он:
– Так ты хочешь, чтоб я прямо сейчас к тебе приехал? Ночью? Ну хорошо…
– Негодяй! – срывалась я, бросая трубку.
А потом он куда-то пропал на множество лет, чтобы вынырнуть вдруг вот так – со стеклянным глазом.
А некоторые – просто тихо спивались в своем углу или, затаившись, умирали от рака. А кто-то просто переставал писать стихи. Поэты – они, как шизофреники, находят друг друга, образуют незримые сообщества и пронизывают собой, как щупальцами, весь социум.
В принципе, я эту мощную социальную прослойку рифмующих людей с некоторых пор побаиваюсь, недолюбливаю – люблю только нескольких, на пальцах можно пересчитать, поэтов: «лично» люблю «штучных». Не люблю, как они «врубаются», аж душу готовы заложить, сходят с ума, «сгорают до черноты», чадят… Ходят такие, уже сгоревшие, испепеленные, стихотворных своих уродцев ведут за собой – у кого недостает гена, у кого лишних – целых два. Я тоже когда-то в юности так «врубалась»: «одна – из всех, за всех, противу всех!» Ночевала с Цветаевой под подушкой. Даже и установка у меня такая была – противу всех! Я и в компанию не могла прийти, чтобы там что-нибудь не отчебучить, фортель какой-нибудь поэтический не выкинуть. Как бы даже и обязана была что-то этакое сказануть, жест сделать. Мол, «вы – с трюфелем, я – с дактилем!». Как бы это – noblesse oblige. Это потом лишь я поняла, что надо мне от Марины Ивановны спасаться, а не то – погубит, спалит, сожрет…
А что – это очень даже типичная такая картина, когда сам образ любимого поэта расставляет свои доминанты, начинает влиять на твое собственное поведение, под себя переиначивать твое «я». Потом уже, когда я уже в качестве преподавателя сидела на собеседовании в приемной комиссии Литинститута и слышала, что поэт-абитуриент любит Рубцова, я уже заранее точно знала, что будет – пить. Беспробудно, грязно, со скандалами, мордобоем и, может быть, даже с потугами на суицид. А если любит Бродского – пить будет тоже, и сильно, но – иначе: как-то более мрачно, замкнуто, метафизично, сползая в депрессию и цинизм.
Ну, и вот – не люблю я с тех пор, как сбежала от Марины Ивановны, все это волнение в среде рифмующих (и нерифмующих), копошенье, возню, тусню, вызнаванье секретов поэтического успеха, тайны славы, придумывание поэтических манифестов, создание имиджей, скидыванье «с корабля современности», все это «позиционирование», объяснение своего «дискурса», не люблю у «патриотов» их «босоногое детство» возле «невзрачной речушки», а у либералов – затасканную с прошлого века монотонную абракадабру без запятых.
Вот очень характерно для нашего времени: один критик написал книгу эссе, одно из которых построено на цитате из Блока. Только цитата эта – столь известная, что он не утрудился ее уточнить, была им переврана: такая типичная оговорка, по Фрейду, и звучала она у него так:
Это ему показал «нос» и спутал все карты, конечно же, хрестоматийный шалун, пушкинский дворовый мальчик, который устроил такой забавный перформанс, «в салазки жучку посадив, себя в коня преобразив», и при этом «заморозил пальчик». Вот ему-то как раз «и больно, и смешно», к тому же и «мать грозит ему в окно».
Но даже не так важно, на чем поскользнулся этот критик: симптоматично само это новое веяние: «свет» заменить на «смех».
– А что, если начать писать рифмоидами, как вы думаете, это будет круто? Это же будет что-то новое, – спрашивает меня сорокалетняя молодая поэтесса. Ее черненькие волосики подстрижены под «тифоз», в ноздрях блестит пирсинг. Она бросила мужа с двумя детьми и ушла к любовнику, чтобы «они не мешали творческому горению, вдохновению, полету, размаху – ну, вы же понимаете, о чем я!». Стоит с «русским йогуртом» в одной руке, шейк у нее – в другой.
– А ничего, что вы вот так – с утра?
– Это я не с утра, это со вчерашнего вечера.
И все время это унылое беспокойство в глазах, которое так часто принимают за воодушевление:
– Ты сегодня будешь на биеннале читать?
– Я сегодня буду читать! А ты?
– И я сегодня буду читать! Мы все сегодня будем на биеннале читать!
– Нет, ну все-таки, скажите, вот если в белый стих такую легкую рифму впустить ненавязчивую – это новая форма или уже старье? Это как?
– Никак, – пожимаю плечами я и, щелкнув по банке в ее руке, приближаюсь к ее уху с серьгой, словно хочу сообщить секрет. – Круто – это когда форма растет изнутри, а не пришпандоривается снаружи! Ищите ее, как Царствие Небесное, внутри, внутри.
– Ага, значит, внутри? – И заглядывает в пустую банку, где только что был шейк.
Слава Богу, что я дружу в основном с монахами!..
26
Когда-то один из них, монах Лазарь из Свято-Троицкого монастыря, – правда, он сам писал стихи, и замечательные, – прислал мне письмо. Вообще-то он написал мне много писем, но все они были в стихах – у него даже получился целый цикл «Письма О.», потом он был напечатан в его книге. Но книга вышла в середине 90-х, когда собственно поэзией никто не интересовался, и прошла незамеченной. Он написал мне целый цикл – а я ему в ответ только