одно. Там есть такое:

Вот и ты, мой друг, заразился этой —расшлепанной на широкую ногу,безалаберной, взбаламученною строфою,распахнутой, как объятья,навстречу ветру, музыке за забором, горю-злочастью,Богу…Сколько же вольнодумства, однако, в складкахее широкого платья!Сколько прихоти и капризов в ее черных штапелях,сиротских ситцах!Даже когда она прикрывается облаками,в недомолвках туманных – как не оговориться?Как не выболтать даже больше, чем было, – обиняками?Вот и ты теперь можешь, что Бог – на душу,что луна – полю,что прямая речь не выдержит, спрячется, как улитка,и, ломая синтаксис, язык прикусит, пока в крамолесвета лунного плещется рифма – то кокетка,то кармелитка.

Но это его письмо было в прозе. Он писал, что находится под впечатлением рассуждений одного священника, правда, из раскольников, который утверждает, что творчество – удел демонический, и человек, забредающий в эти области, тем самым уже попадает под власть лукавого, а тот уж заставляет платить ему дань – пьянством, дебошами, случками, чуть ли не свальным грехом.

И тут он принимался возражать, ссылаясь именно что на Святых Отцов.

Святые Отцы, писал он, говорят, что способность к творчеству изначально заложена в человеке и она есть то «подобие Божие», по которому он сотворен. Бог – Творец, но и человек – творец, и на то, чтобы человек мог творить, Бог отпускает ему сугубые силы, особые энергии, благодать, которую мы, пишущие, поющие, рисующие, ваяющие, называем вдохновеньем. И дальше у него шел поэтический текст. Что-то такое: о, этот дивный избыток – не знаешь, откуда пришел он и куда исчезает. Настигает тебя внезапно, порой не ко времени – что делать с ним? Покидает непредсказуемо: вот было и ушло, и уже нет его – как не бывало совсем. Но когда приходит – душа наливается светом, соком жизни, полнится звуками, изнемогает от любви. Человек может и обольститься этим своим Богоподобием, красотою и могуществом своей души. Так ведь и Люцифер, когда был еще Денницей – первым из ангелов, пал, искусившись и вообразив себя равным Богу.

И вот поэт, продолжал он, побродив в сладком самозабвенье, в упоении от своей власти безымянным сущностям и явлениям давать имена, помечать своею печатью и присваивать их, опьянев от невещественного этого напитка, вдруг, очнувшись как бы от дивного сна, опустившись на землю как после полета, попав в тенета дольних уз после как бы неограниченного самовластия, чувствует тесноту в собственном теле, темноту вокруг, ибо Свет – погас; глухоту, ибо не слышно райских мелодий. Он живет среди людей, но знает, что он – не такой, как все.

– Я не такой, как все вы! – кричит он, забираясь на пиршественные столы. – Признайте меня! Мне доступно то, что вам не дано! Мне дозволено то, что запрещено вам! Мне ненавистна ваша полнотелая сытая трезвость!

Словом, гордость кипит в таком избраннике Муз, как только в нем убывает благодать, тщеславие вопиет в любимце гармонии, как только его покидает самозабвенный творческий порыв, гнев клокочет, осуждение, депрессия находит, как тать, как только эта таинственная сила оставляет его. Да, утверждал монах Лазарь, я убежден, что происходит-то это именно, когда ушло вдохновение, когда покинула его благодать, остановился творческий порыв! Не само же творчество повинно, а, напротив, угасание его. Пустота, которая образовывается вдруг в душе. Зияющая дыра, которую теперь и пытаются заткнуть, заполнить куражом, загулом, пьянством, блудом, обидами на судьбу, на ближних, на целый мир, завистью к более успешным собратьям.

В такую клоаку – ни солнце не заглянет, ни ветерком не повеет, продолжал он. Ни радости, ни упования, ни веры, ни вдохновенья. Гибель таланта, крах души. Ропот на Бога:

– Зачем Ты меня обнес? А потом:

– Зачем Ты противишься мне? А потом:

– Вот Кто соперник мой!

В чем корень такого банкротства? Святые Отцы писали: не в творчестве, а в узурпации его. Не в таланте, а в гордости. Может быть, я пересказываю не вполне точно, но смысл – таков.

Сам отец Лазарь трагически погиб, но не от бурных обстоятельств, которые столь часто сопровождают творчество, а просто от случайных лихих людей. Он был гениальный проповедник и проповедовал всегда и везде, где только мог: в монастыре – в монастыре, в поезде – в поезде, на улице – улице. И вот сразу после Пасхи он оказался у Останкинского пруда и стал проповедовать там двум лысым браткам. А им от этих «ходячих истин» вдруг стало смешно. Они решили: дай-ка посмотрим, что там у этого попа внутри. Повалили его на землю и так избили ногами, что им пришлось, отойдя в сторонку, мыть бутсы от его крови в этом пруду. Их за этим мытьем и поймала милиция, а отец Лазарь лежал, умирая, в кустах – его не сразу и заметили. И потом – кровь на черном подряснике совсем не видна…

Весть о его гибели я получила чуть ли не через три дня. Дело в том, что он позвонил мне в самую пасхальную ночь:

– Христос воскресе!

– Воистину воскресе! А приезжай к нам праздновать!

– Приеду, меня как раз наместник на неделю отпускает из монастыря. Через три дня буду у вас. Так что ждите меня.

Приехал он в Москву и пошел в Рождественский монастырь повидаться с братией, а потом решил заглянуть к друзьям, которые жили в Останкино, а уж на следующий день – к нам, в Переделкино. И проходя возле Останкинского пруда, обратил внимание на этих лысых, стоявших столь же праздно, сколь некогда стоял под смоковницей Нафанаил, тот еще, евангельский, когда его там увидел Христос. И Лазарь остановился с ними – просто поговорить.

Почему-то у него не оказалось при себе документов – обворовали они его, что ли, поэтому милиция не могла так сразу узнать, кто это, что это за монах. Потом братию монастыря вызывали в морг на опознание… И вот звонит мне из Рождественского монастыря друг мой игумен Филипп – через три дня, то есть как раз в назначенный день, когда мы ждем Лазаря, и говорит:

– Лазаря убили… Три дня назад. На Останкинском пруду.

– Да бросьте вы, он сегодня ко мне собирался! Это не он…

Наутро я поехала на его отпевание в монастырь.

Но этот новый – «четверодневный» Лазарь теперь повсюду со мной. Все я с ним мысленно разговариваю, спрашиваю, а то вдруг вступаю в спор.

27

Позвонили из поэтического журнала и предложили сделать со мной беседу о поэзии.

– Хорошо, – сказала я, – спрашивайте. Только отвечать я вам буду письменно.

Вопрос: Считаете ли вы, что поэт должен жить какой-то особенной жизнью? Что он должен путешествовать? Или, напротив, сидеть на одном месте и углубляться в себя? Что лучше для творчества – не связывать себя семейными узами, пожертвовав семьей ради искусства, или, напротив, окружить себя людьми, быть со всеми, чувствовать дыхание времени?

Удивительно, когда-то я знала об этом все: надо так, так и так. А теперь ни в чем не уверена. Может быть, поэту должно идти на пользу все, происходящее с ним: доверие к собственной судьбе. Что она посылает, то и должно быть словесно преображено. Причем даже внешние события и впечатления не столь важны – что может быть скучнее и беднее этими событиями, чем жизнь Иннокентия Анненского? Директор лицея, потом – смотритель училищ… И вообще, судя по фотографиям, лицо у него вполне обыкновенное, в меру упитанное, приятный такой дядечка. Плотного телосложения.

А поэт – изысканнейший, уникальный, который создал, сам того не подозревая, целую поэтическую школу: весь акмеизм из него вышел, сколько у Мандельштама с ним перекличек, сколько у Ахматовой…

Блок – поэт, несомненно, более значительный, великий поэт, но он никакой школы не создал. Да и невозможно быть его поэтическим последователем.

Или – Фет. Жил себе в своем поместье – крепкий хозяин, хороший помещик, крепостник. Замечательная история, как они с Львом Толстым, с которым соседствовали их поместья, решили создать монополию на пеньку. Лев Николаевич пишет Фету:

Афоня, мол, попридержи в этом году пеньку, и я попридержу, цена на нее и повысится, а мы по новой цене на следующий год ее выкинем…

И вот так придерживает он пеньку, хитрый кулак, а сам пишет божественные стихи:

Истерзался песнейСоловей без розы.Плачет старый камень,В пруд роняя слезы…

Вообще для поэта важна, как это называл Константин Леонтьев, «сила интенсивности жизни». У Толстого, пока он был великим писателем и не стал плоским моралистом, эта сила бурлила: как он земли ездил скупать по дешевке в Самарской губернии, как лошадей сторговывал у местных башкир, чтобы устроить у себя конный завод, а пока суд да дело – скачки затевал прямо там, в степях, эти башкиры наезжали со своими кибитками, разбивали свои станы, а кони скакали, страсти кипели, костры дымились, красное солнце садилось, пахло ковылем, полынью, конским потом, навозом, жареным мясом, паленым волосом, свежим хлебом, луком и мятой, молоком матери, сырой землей…

Или как он ездил смотреть в Тулу пленных турок, еще и сыновей своих брал. Турки пленные – красивые здоровые парни в красных фесках, белых рубахах, синих шароварах – залюбуешься! Так им граф Толстой чай привозил, сахар, деньги подкидывал, подначивал их устроить друг с другом борьбу, делал ставки, и они с азартом боролись, он смотрел – наслаждался, потом подбил русского солдата побороться с пленным турком, тоже – боролись, сходились, топтались на месте, скалили зубы, ловкими движеньями перехватывали руки, упирались ногами, тела напрягались, мускулы дрожали, глаза сверкали, прерывалось дыханье, блестели потом оголенные торсы… Все стояли вокруг – болели, языками поцокивали, кулаки сжимали, потрясали ими в воздухе – целый огненный столп энергии поднимался ввысь! Вот это жизнь!

А потом в нем этот огонь стал угасать, и он сделался плоским моралистом. Даже, великий художник, красоты никакой в Евангелии не увидел! Художества там не узрел! В Церкви не обнаружил бессмертной поэзии, где слились реальность и смысл!

Про него, каким он стал в этот период жизни, еще тогда ходил анекдот. Едут люди на пассажирском поезде. Им объявляют: проезжаем Ясную Поляну. Они – к окнам: хотим поглядеть, как пашет граф Толстой. А им: его сиятельство к пассажирскому не выходит, он, только когда курьерский, идет пахать.

Между прочим, у меня есть догадка, почему он отринул Церковь, но это уже совершенно другая тема, другой рассказ. Монах Лазарь когда-то все меня теребил: ну и что у тебя за догадка такая, скажи, скажи. Я и сказала:

– Было время, когда он, после башкирских земель и коней, совсем к ним остыл, стал захаживать в церковь и водил туда детей. А потом вдруг очень резко отвернулся от нее. Ну вот, как ты думаешь, почему?

– Ну, наверное, она показалась ему какой-то слишком уж… синодальной.

– А я думаю – у него был какой-то неисповеданный грех, который ему было очень стыдно назвать на исповеди. И этот неназванный, неисповеданный грех ужасно его тяготил, мучил – он ненавидел его. И спроецировал эту ненависть на Церковь. Отвернулся и ушел навсегда.

– Так просто? – разочарованно протянул он. – Нет, это даже вполне может быть, это очень частый случай, почти хрестоматийный, почему человек не может в Церковь войти. Но когда речь идет о таком великом художнике, кажется, что эта ловушка слишком уж примитивна для него.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату