– Зато надежна: действует наверняка.
– Ну, если уж так, то у меня тоже есть предположение. Кажется мне, что грех этот неисповеданный был прелюбодейного свойства: слишком уж он надрывно обличал его в своих героях, пережимал, что-то в этом было личное, мучительное для него самого, непреображенное: именно то, как он в своем праведном гневе по этому поводу перестарался, уже даже в ущерб художественности, что-то и «выдает».
Но вот что поэту крайне вредно, так это – «позиционирование». Когда он начинает работать на публику, становиться в позу, говорить специально для эккерманов, выдумывать себе образ, судьбу. Вот как я, например, верхом на этом черном коне…
Тот же монах Лазарь признавался мне, что при всей своей любви к Ахматовой, к Поэту, он испытывал некую неловкость, когда, читая воспоминания о ней, порой восторженные и как бы очень лестные для нее, вдруг отчетливо видел эту позу. Когда она, уже старуха с грудной жабой, с зобом, продолжает так интересничать, выдумывать какие-то «метафизические романы», все эти бесконечные ее «встречи-невстречи», эти ребусы в «Поэме без героя»… Ему хотелось это как-то пропустить, не заметить, перелистнуть, отвести глаза. Это как если бы очень приличная, очень достойная во всех отношениях женщинах, к тому же и очень пожилая, пришла в публичное место и вдруг бы там напилась, стала бы пересказывать свои эротические сны, задирать ноги и кривляться… Уважающие ее люди предпочли бы этого не заметить, а то и прикрыть, и уж во всяком случае – забыть…
Вообще, если вот так посмотреть Петиным глазком, то все действительно сплошная пошлость и есть. Как я люблю Пастернака, но ведь и у него… Сначала была у него одна жена – он писал ей потрясающие стихи, письма о своей любви. Потом сменил адресата. На кого? На жену своего друга. «Зина с мощной спиной и толстыми руками», по многим воспоминаниям. Ладно. Женился, написал гениальные стихи, родил сына и – нашел себе молодку-редакторшу с дочкой: обе называли его нежно: «классюша».
Что ж, как говорила Раневская, провинциально все, кроме Библии. Но ведь и пошло, кроме Библии, все!
А может, все как раз наоборот? Может, и нет ничего пошлого самого по себе, что не могло бы быть словесно преображено? В конце концов, какое нам дело, какая разница – «Зина» там или не «Зина», и какие у нее руки, и откуда он ее взял…
Кто-то, может, и погигикает над кривыми ногами царицы Савской, а я так лучше буду читать «Песнь Песней»: «Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность».
28
Мама тоже, когда я вышла замуж и у меня один за другим стали рождаться дети, глядела на меня таким отчаянно-разочарованным взглядом: мол, вот ты какая самка оказалась, прощай стихи! Ей тоже казалось, что я впала в пошлость – пеленки-кашки-прививки-прогулки-ползунки-соски. Махнула она на меня рукой – не оправдала я ее надежд. Так, покуражилась, покуражилась на рассвете дней и – отяжелев, припала к земле. Была амазонка с луком на узком бедре, Диана-охотница, стала «многодетная мать» с талончиками на покупку продуктовых заказов: гречка, российский сыр, курица, сгущенное молоко, шпроты.
Мама тогда от расстройства за месяц написала киносценарий, поставила соавтором отца, у которого был литературный статус, к тому же сценарий был о войне на территории Польши, и отвезла на Горьковскую киностудию. Его довольно быстро приняли, тем более что в некотором отдалении уже маячило 35- летие Победы, и надо было его отмечать. Мама отправилась в командировку в Польшу (постановка должна была быть совместной) и там перезнакомилась с лучшими польскими режиссерами и актерами. У нас постоянно потом звучали в доме эти имена: Анджей Вайда, Ежи Кавалерович. Встречалась она и с Барбарой Брыльской – с ней они, правда были уже давно знакомы, и та даже, когда она снималась в «Иронии судьбы», привозила моему мужу, у которого отродясь не было ничего, кроме джинсов и растянутых свитеров, модный костюм на свадьбу. Костюм этот, честно говоря, был просто ужасный: он олицетворял собой все, что мы с моим тогдашним женихом считали «мировым мещанством». Он был сшит для типичного такого самодовольного «среднего европейца». На моем грациозном и изящном женихе, которого профессионалы принимали за «балетного мальчика», он болтался, и если брюки еще можно было хоть как-то ушить, то с пиджаком – фиолетовым в черную клетку – сделать было ничего нельзя. Со страданием мой прекрасный жених надел на себя этот пиджак лишь однажды перед походом в загс, и потом его долгое время носил мой брат, когда ему хотелось казаться старше и солиднее.
Итак, мама перевернула всю Польшу, приглашая в свой фильм режиссеров, актеров, художников и вообще всех добрых людей, а также выбирая натуру, хотя это уж точно не входило в ее обязанности. Но, вернувшись в Москву и кладя на стол директору киностудии список лиц, которых она уже пригласила для участия в фильме, она, в свою очередь, получила перечень замечаний, по большей части – цензурных, которые она должна была в срочном порядке учесть, иначе картина так и не будет запущена. И мама разгневалась.
Она пробилась на прием к министру кинематографии, кажется, фамилия его была Баскаков, и горячо убеждала его срочно запустить картину, без всяких изменений. Даже удивительно, как это он не пошел у нее на поводу: мама вообще-то могла своим огненным красноречием – с риторическими фигурами, эллипсами, метафорами – уболтать любого… Ну, например, когда у нас КГБ вздумало отнять квартиру в Астраханском, потому что из нее, оказывается, были хорошо видны окна политического беженца Луиса Корвалана…
Действительно, эти его окна без занавесок прекрасно просматривались из наших. Каждый вечер нам можно было наблюдать, как там собираются его товарищи по подполью, усаживаются за длинный стол, на котором стоят только стаканы да графин с водой, и ведут долгие разговоры.
Друг наш Гена Снегирев, восседая по вечерам у нас на кухне и вглядываясь в происходящее у Корвалана, с пониманием констатировал:
– Ишь, провинции делят!
Ну, в общем, чтобы не растекаться мыслью по древу, скажу только, что КГБ решило нас, поторопившихся вселиться в новый дом, из этой квартиры выселить на четыре этажа ниже в квартиру нерасторопного Левитанского, который замешкался с переселеньем, а в нашей устроить наблюдательный пункт и явочный штаб для стукачей. Но не тут-то было. Мама сказала: «Что – получится, что мы отнимем у Юрки квартиру, которую он так ждал?» Она достала пишущую машинку и настрочила такие потрясающие по своему пафосу, драматическому накалу и иезуитской шантажисткой интриге тексты, которые она разослала всем – и Брежневу, и Косыгину, и Подгорному, и Андропову, что вскоре от нас все отстали.
А вот с министром кинематографии – не справилась.
Недели две прошло под знаком обсуждения этого ее неудачного похода, как она говорила, «к цензору». Приходило много гостей, все острили, ерничали, придумывали обходные пути, ели, пили и веселились. Мама была в ударе – казалось, это и есть истинное поле ее деятельности: жизнь, просто живая жизнь! А потом они все разошлись кто куда, и она сразу как-то сникла. Сценарий забросила, никаких изменений в него не внесла, при одном упоминании о нем болезненно морщилась. Все это ей наскучило, ибо требовало поденного ремесленнического труда, а как иначе ты заштопаешь дырку, сделанную цензурой, в тех сюжетных перипетиях, которые связаны с варшавским восстанием? Папа сам рассказывал, как он, пока немцы уничтожали поляков, стоял со своей артиллерийской батареей на другом берегу Вислы, и наши бойцы плакали оттого, что не было приказа поддерживать восставших. Так и смотрели на это зарево, на эту бойню.
А у мамы после этого какое-то странное появилось увлечение. Она стала всю свою одежду… перешивать. Из жакетов и кофт делать безрукавки, выпарывая рукава, из пальто – куртки, из платьев – юбки, из брюк – бриджи. А поскольку она патологически не умела и не любила шить, то в конце концов все это, лихо распоротое и разрезанное, так и осталось невостребованным валяться в шкафу. Таилась за этим некая мамина могучая идея перекроить саму жизнь. Слава Богу, что – неосознанная.
29
Родители мои дружили с писателями. С Давидом Самойловым, с Юрием Левитанским, с которыми мы в Астраханском переулке жили в одном подъезде, с Фазилем Искандером, с Булатом Окуджавой, с Ахмадулиной и Мессерером, в честь которых были названы наши белки. Но было множество не столь известных, но замечательных людей. Мама вообще любила «светскую» жизнь, в том числе застолья, посиделки, истории, диалоги, сценки. Ну, в своих историях она была очень демократична.
Было какое-то время, когда она, сама мучительно не любившая ни убирать в доме, ни мыть посуду, но с большим воодушевлением готовившая для гостей всякие трудоемкие блюда – гусей в яблоках, уток, индеек, ноги изюбря, рябчиков, нанимала домработниц. К нам приходили то неповоротливые девушки без московской прописки, то ловкие тетеньки с железными зубами, то матери-одиночки с малолетними детьми и производили уборку. Но мама, проникавшаяся к ним с порога состраданием за их такую бесцветную и неинтересную жизнь, все время, пока они что-то скребли, мыли, чистили, рассказывала им потрясающие истории из своей жизни, рассуждала на всякие общечеловеческие темы, выходила на глобальные обобщения и, когда чувствовала, что разговор будет долгим, брала табуретку, садилась на нее около того места, где происходила уборка, и уже вместе с ней передвигалась по квартире вслед за переменой объекта. В результате она уставала так, словно и сама вместе с ними трудилась весь день в поте лица своего. Дело кончалось тем, что эти добрые слушательницы либо ее обворовывали, либо она сама раскрывала шкаф, вываливала все из него и набирала им кучу вещей, в основном моих, чтобы скрасить им их такое скудное, неинтересное существование.
Эти забавные сценки она разыгрывала даже и на закате дней, когда, немощная, она еле передвигалась на своих тонких ножках. И вот она ходила в ближайший переделкинский магазин, по зимнему скользкому времени вооружившись лыжной палкой. Это было ее великолепное ноу-хау, поскольку любая трость и сама может соскользнуть с ледяной тропинки, увлекая за собой хозяина, а лыжная палка так цепко фиксируется, врезаясь в лед, что становится надежнейшей реальной опорой. И в то же время мама понимала, насколько странное впечатление она должна производить, шагая по снегу в своих сапожках, с одной лыжной палкой в руке. Поэтому она со смехом рассказывала мне, как, встречая кого-то из знакомых, поднимала эту палку вверх, трясла ею в воздухе и как ни в чем ни бывало спрашивала:
– Здесь наши не пробегали?
И действительно, я слышала, как кто-то из переделкинских знакомых уважительно говорил:
– Надо же, какая молодец твоя мама! До сих пор на лыжах бегает.
Мама не просто любила своих талантливых друзей – она преклонялась, она благоговела перед ними, она гордилась их успехами, и когда видела кого- нибудь из них – неважно, «живьем» или по ТВ, вся светилась от радости и нежности.
– Белка, – говорила она, расцветая от счастья оттого, что видит ее по телевизору, – она – добра, добра! Она – не из этой жизни! Она – как подбитая птица!
А в какой радости пребывала мама, в какой эйфории, когда кто-то из них приходил к нам в гости или приглашал ее с папой к себе! Ну, с Самойловым, а особенно с Левитанским мы виделись часто, а Ахмадулина с Мессерером приезжали к нам довольно редко – сначала на Кутузовский, потом – в Астраханский, а потом – и в Переделкино. В свое время мама даже настояла на том, чтобы я привела моего мужа, а тогдашнего жениха «к Белке на смотрины» и потом пригласила ее с Мессерером на нашу свадьбу.
Вскоре в издательстве «Советский писатель» готовилась к изданию моя первая книга «Сад чудес», и ее дали на оформление художнику Мессереру. Там большими буквами так и написано: художник Б. Мессерер.