«гореть до черноты», тоже отпустила себе длинные волосы, надела джинсы, заправленные в сапоги, и издалека нас с ней даже стали путать.

Но потом пути наши разошлись – я вышла замуж, стала рожать детей, биться в сетях житейских попечений, а она, в итоге, вышла замуж за какого-то иностранца с другого континента и сейчас, как я слышала, торгует островами Карибского моря.

Но и друг мой поэт Петя, философ, красавец, анахорет, еще тогда, в институтские времена, вещал о творческой свободе, змей, говорил, надо для нее пожертвовать всем – семьей, бытом, привязанностями, всем земным. Тянул, закрывая глаза:

Мне невозможно быть собой,Мне хочется сойти с ума,Когда с беременной женойИдет безрукий в синема.

Обыденная человеческая жизнь – все эти ее расписания, хождения на службу, зарплаты, вечеринки с сослуживцами, отпуск, тихие семейные радости, заработки, вечера у телевизора, борщи с котлетами, покупка холодильника, здравый смысл и житейская польза и т. д. – казалась нам тогда чуть ли не богоборчеством. Так мы и неслись куда-то, гонимые ветром, задыхаясь от вдохновения, упиваясь строфой, и далекие скрипочки, чудилось, поют где-то там, нам и над нами, в ненастном и мутно клубящемся небе…

Дружила я в ту пору и с дочкой Инны Лиснянской – Леной. Она училась в Литинституте на прозе, была старше меня на несколько лет и относилась ко мне с чувством старшинства и покровительства. Както раз, когда она уже вышла замуж и должна была родить ребенка, я поехала ее навестить.

Она неторопливо расхаживала по кухне в халате, огромное ее пузо было прикрыто фартуком, а в руках была поварешка – она варила борщ и делала это с явным удовольствием, как-то даже священнодействовала над ним. Я остолбенела, увидев эту картину, столь не совместимую с ее недавним образом девы- писательницы, «эмансипе», в неизменных вельветовых брючках и с сигаретой меж тонких длинных пальцев.

– Ну и что ты так удивляешься? – спросила она несколько сонным голосом. Взяла доску, положила на нее петрушку и принялась тщательно шинковать. – Да-да, не лукавь. А я тебе вот что скажу, – она отправила петрушку в борщ и принялась за зеленый лук, кивая на него, – витамины! Так вот – я считаю, что писатель должен жить самой обыкновенной жизнью. Как все. Никакого декаданса. У него должен быть дом, семья, желательно – какая-нибудь профессия. Я хочу в медицинский поступить. Чехов был практикующий врач и – ничего! Неплохой писатель! Вот уж кто знает человека не понаслышке. А если ты баба – изволь рожать! – И она погладила себя по округлому животу. – А сейчас будем есть борщ.

– Я не буду. Я не ем… борщей.

– Напрасно. А я ем. А то – давай. Полезно для организма.

И она, тщательно подув в ложку с борщом, с удовольствием отправила содержимое в рот, аккуратно вытирая губы корочкой хлеба.

Я смотрела на нее с неподдельным ужасом…

24

Зашел Петя с большим чемоданом: – Слушай, я на всякий случай – вдруг ты сегодня в Москву поедешь? Может, меня захватишь? А то у меня тут чемодан с книгами…

– Хорошо, – говорю, – поехали. Я прямо сейчас в Москву собираюсь.

Втащили его чемодан в багажник, глядь – а из-за сарая собака какая-то приблудная, да еще с щенком. Смотрят так испуганно, но с надеждой: а ты не прибьешь нас? Не выгонишь? Хвостиками повиливают. Как будто дразнят меня.

Уселись мы с Петей в машину, поехали.

– А у меня вчера ночью так сердце прихватило, я думал – всё, каюк! И – никого вокруг. Лежу в своем номере, продохнуть не могу. Чуть не помер.

– Так ведь это не в первый раз! И в любую минуту это может опять произойти, а ты – один. Друг мой, вот бы тебе жениться! На хорошей женщине… Может быть, даже с ребенком. Ну, хорошо, пусть без ребенка…

– Ты с ума сошла! – Петя даже присвистнул. – Чего придумала! Я и в молодости-то не женился, даже на женщинах, которых безумно любил, не женился, а теперь – на тебе, стану искать какую-то там «хорошую женщину», да еще мать-одиночку. Мне вообще хорошие женщины никогда не нравились, я всегда выбирал таких – с изломом, с червоточиной, с огнем в глазах. Да и вообще мне моя свобода дорога. Я хочу делать то, что хочу, а она мне будет мешать.

Вот как она мельтешит, щебечет там чего-то, как сидит, молчит, дышит. Нет. Да и потом она обязательно начнет что-то требовать. Заработков, это уж непременно. А я не желаю быть связанным ничем, никакими обязательствами. А лучше – знаешь что? – если эти приступы участятся и примут совсем уж угрожающий характер, я уйду… в дом престарелых.

Я даже закашлялась от неожиданности, хохотнула.

– Ничего смешного. Напротив, есть в этом что-то романтическое и мистическое – такой уход от мира к нищим духом. Кенозис. Знаешь, какие они трогательные бывают, эти старички, какие милые! И я буду среди них со своим Шопенгауэром, Хайдеггером и Бубером. Мы будем играть там с ними в шахматы, гулять в парке, я им стихи буду читать. Наверняка туда много мудрых и талантливых людей попадает – не все ж одни неудачники.

– Петя, – почти закричала я, – что ты говоришь! Ты хоть раз бывал в домах престарелых, ты хоть знаешь, о чем ведешь речь? Это же все блеф какой-то, литературщина, вшивый какой-то романтизм! Ты ведь даже не представляешь, что это такое, как эти старички смотрят на всякого, зашедшего к ним с воли, что там у них в глазах – какая боль! какая тоска! И – мольба: «А ты меня к себе не возьмешь?»

«Смотрят, прямо как моя мама, когда я приходила к ней в больницу, как моя Тутти, когда я с ней расставалась!» – подумала я, и в глазах тут же защипало, комок поперек горла встал.

– Ну, это еще не сейчас. Сейчас я еще не собираюсь, – примирительно сказал Петя. – А сейчас я, наоборот, с девушкой из Майкопа, двадцатилетней, на пять дней в санаторий еду. Познакомился с ней летом – милая такая, провинциальная. Так что в дом престарелых я как-нибудь уж потом.

«Нет, – подумала я, – это уже патология какая-то. Помрачение. Духовная болезнь – то собака у меня с какой-то дочкой сливается, то с умершей матерью».

Высадила Петю с его чемоданом и поехала в храм к игумену, у которого обычно исповедовалась. Но проходивший мимо совсем молоденький иеромонах сказал, что он уехал на несколько дней, и тогда я попросила его дать мне совет. Мы сели на скамеечку в храме. Я начала рассказывать, опуская подробности и тут же чувствуя, что слова становятся как-то не так, выходит какой-то идиотизм, в глазах юного батюшки светится полное недоумение и что надо именно что начинать с архиерея. Как только он услышал слово «архиерей», тут же благожелательно кивнул и приосанился. Рассказываю, а все равно у меня получается какой-то «анамнез»: ну, подарили мне собаку – между прочим, далеко не все священнослужители, мягко говоря, в восторге от того, что собаку впускают в дом: она считается нечистым животным, и многие полагают, что после нее вообще надо освящать жилище, – а я не смогла ее держать у себя по обстоятельствам моей жизни, отдала – выхоленную и здоровенькую – моему собственному сыну, которому как раз такая собачка и нужна, а теперь плачу по ней как по собственной дочери и матери одновременно: ты чего голову священнику морочишь, дурью маешься, делать тебе нечего! Тут люди с настоящими трагедиями к нему идут – со смертями близких, с болезнями, с разводами, а ты что!

– Вы не знаете, почему я так страдаю? – уже плача спросила я. – Ну, может быть, я тем самым отвергла… любовь?

– Да, – серьезно ответил иеромонах. – Вы отвергли любовь. Вам ведь кто ее подарил? Епископ!

– Архи, – зачем-то поправила его я, – архиепископ.

– Тем более. Архиепископ ничего так просто никому не дарит.

– А я очень хорошо понимаю, почему ты так тоскуешь, – сказала моя подруга Анна. – Я тоже так металась и сокрушалась, когда мимо живой еще, раздавленной собаки проехала и не остановилась, не подобрала ее. Торопилась куда-то, потом она была вся в крови, и я подумала, что мне все сиденье измажет. И уехала. А потом, часа уже через два, до меня дошло. И так мне скверно стало, так тошно, я просто места себе не находила. Села – уже ночью – за руль, поехала туда, где она лежала, но там уже ничего не было. Так что я очень хорошо тебя понимаю.

– Но я не понимаю. У меня ведь много людей близких умерло. И я по многим из них так не убивалась, как по этой живой и благополучной собачке. Что это? Может, просто у меня какая-то беда сейчас творится, а я об этом не знаю, но душа моя это уже чувствует. Чувствует, но не понимает, что за беда. И вот она просто нашла подходящий образ для этой скорби, имя ей нашла – Тутти.

– Может быть, – вздохнула Анна. – Но только что за беда? А может, ты тайно любишь кого-то, тоскуешь и не можешь себе признаться, так прямо по имени и назвать, и потому облекаешь тайну эту в символ – Тутти?

Ну вот: Тутти – это еще и «тайная любовь».

25

Боже мой! Действительно, сколько людей я хоронила, сколько умерло, порой с запозданием посылая вести о своей смерти и повергая меня в какое-то отсроченное страдание. А ведь это, кажется, и есть невроз? Ну да, «отложенное страдание» – невроз и есть.

Какие странные эти подспудные сюжеты жизни, протекающие с разной скоростью, – одни движутся еле-еле, другие стремительно разворачиваются, сталкиваются, пересекаются, обгоняют и настигают, когда уже вроде бы все позади… Что-то по поверхности скользит, а что-то в глубинах проистекает. Давнее, прожитое машинально, наспех, но в этих глубинах не перемолотое, не переваренное, вдруг просыпается, сгущается, уплотняется, ворочается под спудом болезненно да как встанет, как поднимется ниоткуда, словно в фильме ужасов, в полный рост. Дядька Черномор такой из темных вод, а с ним – все тридцать три богатыря. В принципе, можно жизнь свою с любого ее сюжета начать разматывать, с любой из ее подземных рек обозревать: все равно в каких-то точках все начнет переплетаться со всем.

Или вот эти «потоки рода»: «Фарес родил Есрома; Есром родил Арама; Арам родил Аминадава; Аминадав родил Наассона…», – катятся себе последовательно: прабабушка-бабушка-мама-я-дочери-внучки… Но в какой-то момент дочь по возрасту настигает мать, нагоняет отца, и тут они заново открываются ей, и она начинает так чутко все слышать и чувствовать, и обостренно видеть, и отчетливо понимать. Вот сейчас бы и поговорить, и прильнуть, но – поздно уже, опоздала, ибо они соскользнули уже с этого круга жизни, они уже – там, там, за чертой. И тогда уже, томясь в разлуке, с ними, умершими, начинаешь общаться, и так живо чувствуешь их, укорененных в самом бытии.

Удивительно, что чаяние «воскресения мертвых» – это не педагогика, это не психология, это ни много ни мало мистика и догматика. В Символе веры – не просто «верю» или даже «верую», но – «чаю». То есть нет у верных никакого сомнения в том, что мертвые – во плоти оживут, но – непреложное желание и радостное есть ожидание, что это непременно произойдет. «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь». Буди, буди!

…А скрипочки какие-то деликатно все пиликают-пиликают себе, ведут свою тему, а виолончель где-то там, еле слышным фоном, на задах – свою, а у гобоя другая какая-то, отдельная партия, а у рояля – своя, а ведь и ударные погромыхивают, и орган звучит вдалеке, и вдруг они как пустятся в аллегро виваче, как сойдутся все в одном контрапункте, каждый принес свое, и – форте, фортиссимо! – дирижер так палочкой и трясет в вышине, черный фрак его аж дрожит. Прядь волос падает на потрясенное лицо.

Дочь моя старшая Александрина все эти сюжетные потоки, движущиеся с разной скоростью, замечательно раскопала у Пастернака – и в стихах его, и в прозе, даже выступала с докладом на пастернаковской конференции в Милане: «Образ поезда у Пастернака» – как-то так. Все даже встали, когда она

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату