– Я потребляю алкоголь. Я уничтожаю часть ткани мозга, видоизменяю клетки, перестраиваю кору головного мозга, сжигаю нейросвязи и синапсы, разбрасываю мусор на корково-лимбическом пути. Возможно, такое поведение кажется безумием, но я знаю, что делаю.
– А Линсейд знает? – спросил я.
– Нет. Он считает, что у меня депрессия. Он считает, что я пью с целью самолечения.
– И он считает это нормальным?
– Пока я держусь в стороне от прежних мерзких образов, он доволен до опупения.
Внезапно Макс подскочил и принялся яростно топать ногами. Поначалу я решил, что у него припадок. Но оказалось, что по опилкам снует паук, и я с удовольствием отметил, что паук самый настоящий, а не алкогольный глюк. Макс наконец раздавил паука, но колотить ногами прекратил лишь после того, как тот превратился в черное пятно. Макс предавался своему маниакальному приступу, а Сита даже не шелохнулась. Должно быть, привыкла.
– Теперь мне получше, – сообщил Макс. – Ненавижу пауков. Это не фобия или что-то такое. Просто ненавижу их.
– Макс, давно вы перестраиваете сознание? – спросил я.
– Годы, – ответил он. – Долгие годы.
– И как успехи?
– Еще не хватает данных, – сказал он и налил нам обоим виски. – Думаете, следует об этом написать?
– Если хотите.
– А о чем еще мне писать? Разве писать следует не о том, что знаешь? А что еще я знаю?
Я собрался сказать, что не уверен, будто люди обязаны писать только о том, что знают, поскольку большинство не знает почти ничего, но вдруг осознал, что Сита тычет в какую-то точку на полу. Я проследил взглядом за ее рукой и с изумлением увидел, что, топая, Макс расшвырял опилки и на полу нарисовался человеческий профиль, весьма похожий на профиль Линсейда. Мы таращились на рисунок и по-детски хихикали, пока Сита не встала и чинно не смела очертания лица подолом сари.
18
Вскоре снова пришла пора читать сочинения.
Я был готов к тому, что благодаря нашей сделке, или, если хотите, нашему “новому курсу”[46], они станут лучше. Возможно, прежде работы никуда не годились потому, что больные были ограничены рамками или испытывали давление извне. Хотя они не особо придерживались тем, которые мы с Линсейдом задавали, но, быть может, само задание давило на них и сдерживало. Вдруг они действительно хотят что-то сказать, и сказать это можно только своими словами и в свое время.
Но я был готов и к тому, что сочинения станут хуже. Я предполагал, что излияния пациентов окажутся еще более безумными, зубодробительными, нелогичными и банальными. К середине семидесятых идея “пустить все на самотек” еще не полностью себя дискредитировала, но уже начинало казаться, что такой подход способен привести не только к свободе, но и к катастрофе.
Но как бы ни изменились сочинения, к лучшему или к худшему, я очень рассчитывал, что они уменьшатся в объеме. Первые две недели пациенты отличались просто безумной производительностью, и, возможно, причина крылась в том, что они слишком старались. Быть может, хотели произвести на меня впечатление, или – что более вероятно – сочинительство оказалось новым для них делом, и они взялись за него с энтузиазмом, который сопутствует любому новому увлечению. Теперь же, когда ощущение новизны прошло, они наверняка успокоятся и станут писать меньше.
Я ошибся. Но утверждать, что ничего не изменилось, было бы несправедливо. Во-первых, в субботу утром не раздался стук в дверь и мне не передали сочинения всей кучей. На этот раз новые работы поступали частями. То рядом с хижиной я находил десятка два машинописных листов, то заглядывал в библиотеку и обнаруживал пачку листков, заполненных убористым текстом. Никто не сдавал мне свои труды непосредственно, никто не вручал сочинения из рук в руки; пришлось с таким положением вещей смириться, поскольку это делалось ради драгоценной анонимности.
Как ни удивительно, сами сочинения по своей сути не изменились. Они не стали ни лучше, ни хуже; ни свободнее, ни скованнее; внутренний мир автора раскрывался в них в той же степени, что и прежде. Опять псевдофилософская галиматья, опять исповедь, опять про секс и насилие, опять любопытные факты. Еще один отчет, совсем уж лишенный какого-либо смысла, о футбольном матче: нулевая ничья “Болтона” с “Ноттингемом”; еще один более-менее точный пересказ хорошо известного произведения – на сей раз “Макбета”. Сочинение, отдающее экспериментальной прозой. Рассказ о несчастной, безответной и нелогичной любви. Сочинение о славе и чуде деревьев; рассказ об одном дне из жизни свечи. И, как всегда, анаграммы. В одной из них утверждалось, что “Линсейд” – это производное от “иней ЛСД”, и если бы я баловался ЛСД, то эта анаграмма содержала бы дивный намек, но я не баловался, и намека она не содержала.
По любым стандартам тексты были никудышными; наверное, не равноценно никудышными – одни чуть лучше других, – но, начав читать, я быстро растерял представления о хорошем и плохом, о том, что лучше и что хуже. Казалось, мне попалась самая худшая из отстойных папок (хотя я никогда не имел дела с отстойными папками), и потому первым моим побуждением было отвергнуть все целиком.
Но я не мог просто выкинуть сочинения, поскольку такой поступок был столь же неуместен, сколь и глуп. Вскоре я обнаружил, что если и не получаю удовольствие от чтения, то по крайней мере терплю его. С каждым днем поступали все новые порции писанины, и я осознал, что есть в ней нечто притягательное. Сочинения были такими, какими были, – в этом и крылись их ценность и достоинство.
Поэтому я перестроился и стал принимать сочинения терпимо и даже радушно. Теперь я почти ждал каждой новой порции, каждой новой партии. Это не походило на ожидание новой серии телефильма, на желание узнать, что сталось со знакомыми персонажами; мое чувство скорее напоминало ожидание утренней газеты. Вы не знаете, что именно обнаружите в утреннем выпуске, но в то же время у вас есть определенные и вполне реалистичные предположения, которые в общем и целом оправдываются. Сочинения пациентов перестали меня удивлять, став при этом существенной частью моего быта, моей повседневной жизни.