сотворенным и миром наблюдаемым, между фактом и вымыслом. Автор использует язык бесстрастия, и все же сочинение звучит драматично. В нем говорится о мире, где есть как молнии-застежки, так и святые, как молнии обычные, так и персики “мелба”. Автор раскачивается между банальным и возвышенным, и, возможно, весь смысл в том, что здесь нет никакого противопоставления. Поэзию не только можно творить из всего – поэзия уже существует во всем. Нет такой темы, которая не годилась бы для искусства.
– Эк загнул, – пробормотал Макс, выходя из пьяной дремы.
– Сильно сказано, – согласилась Черити.
– Но прав ли он? – вопросил Кок. – Неужели там действительно все это есть?
Меня так и подмывало сказать: спрашивайте не меня, спрашивайте автора, – но я уже так говорил, и без всякого результата.
– Если Байрон сумел выловить все это, значит, там оно есть, – сказал я.
– А если я выловлю там желание раздеться и устроить пляску дервишей? – заинтересовалась Черити.
– Это ты выловишь даже из газеты рекламных объявлений, – заметила Морин.
– Я так выловил там желание оторвать башку одному мудиле, – сказал Андерс. – Наверное, это моя личная точка зрения.
– А я выловила желание оторвать себе башку, – сказала Карла.
И так далее и в том же духе.
Я не сомневался, что пациенты зачастую играют со мной, демонстрируют безумие, желая посмотреть, как я справлюсь с ситуацией, и вскоре, к вящему своему удивлению, я обнаружил, что справляюсь вполне сносно. Не стану утверждать, будто я перевоплотился в другого человека, но я нашел способ не слишком выпячивать собственную личность. Я перестал бояться Андерса. Я перестал беспокоиться, когда Черити начинала срывать одежду. Я перестал пугаться зловещего молчания Ситы. Я не обращал внимания на откровенную глупость Карлы, на пьяное бормотание Макса, на явно чрезмерный и изощренный макияж Реймонда и его тягу к женским побрякушкам. В общем, я справлялся с тем, с чем они заставляли меня справляться.
Иногда мы беседовали о писательском искусстве вообще, хотя вскоре стало ясно, что чем более общо звучит тема сочинения, тем большие безумие и идиотизм авторы демонстрируют. Как-то раз Карла спросила:
– Какова длина рассказа?
– А какова длина веревки? – спросил я – как оказалось, не подумав.
– Два фута шесть дюймов, – ответила она без тени сомнения.
– Нет, – мягко возразил я. – То есть да, некоторые веревки имеют в длину два фута шесть дюймов, но я хочу сказать, что рассказы, как и веревки, могут быть любой длины.
Карла засунула пальцы за щеку и задумалась над проблемой глубже, чем, по моему разумению, та заслуживала.
– Нет, – заговорила она наконец возбужденно, – веревка не может быть любой длины. Она не может быть миллион миллиардов миль в длину, потому что ни одна фабрика не сделает такую веревку и ни один грузовик не перевезет ее; только представьте себе, какого размера будет клубок, какой магазин ее закажет, какой покупатель ее купит и…
– Хорошо, – сказал я, – согласен, веревка не может быть длиной в миллион миллиардов миль.
– И она не может быть длиной в одну миллионную дюйма, потому что…
– Я понял, – сказал я.
– Поэтому вы не правы, когда говорите, что веревка может быть любой длины. Поэтому вы не правы и когда говорите, что рассказ может быть любой длины.
– Да, – согласился я. – Я был не прав.
– Тогда какова длина рассказа?
– Двести пятьдесят слов.
– Нет, – сказала Карла. – Я думаю, вы опять ошибаетесь.
Поразительно наивная попытка – одна из многих – заставить больных писать короче. Я думал, что если смогу уговорить каждого из них писать, скажем, всего двести пятьдесят слов, или пятьсот, или даже тысячу слов в неделю, то жизнь у всех нас станет проще. Но это не помогло – совсем не помогло, ни в малейшей степени. Слова продолжали литься тем же широким быстрым потоком, что и прежде: десятки страниц каждый день, тысяча с лишним в неделю. Такая производительность подавляла, но, если честно, я не мог ею не восхищаться.
Линсейд по-прежнему требовал регулярных отчетов о сочинениях. Я, как мог, старался, чтобы отчеты выглядели интересными и многозначительными, цитировал осмысленные строчки или фразы, если те каким-то чудом проникали в сочинения. Я не высказывал никаких суждений о душевном здоровье авторов – считал, что это дело Линсейда, а не мое. Время от времени я отмечал в своих отчетах, что лучший способ понять, что именно написано в сочинениях, – прочесть все самому, но Линсейд вечно был или слишком занят, или слишком неприступен, или слишком что-то еще. Он повторял, что доверяет мне.
Хотя наши отношения с Линсейдом складывались непросто, мы все-таки уживались, – по крайней мере, не досаждали друг другу. Порой он удивлял меня неожиданными проблесками понимания или даже заботы. Однажды он даже обеспокоенно заметил, что я не пишу ничего “своего”. Он, мол, надеялся, что работа с пациентами не помешает, как он выразился, “моему подлинному призванию”. Я заверил его, что пребывание в клинике не имеет к этому никакого отношения, после чего пустился в неуклюжие и не особо убедительные разглагольствования о том, что писателю нужно время от времени постоять под паром. Линсейд выслушал меня с неожиданным интересом. Его вообще занимали рассказы о литературной жизни.
– Не стану лгать вам, Грегори, – сказал он напыщенно, – но дело в том, что и я не лишен литературного