Раздел пятый. К естественной истории морали
186 Нравственное чувство в нынешней Европе настолько же тонко, зрело, многообразно, восприимчиво, рафинированно, насколько соответствующая ему «наука морали» ещё молода, зачаточна, неуклюжа и простовата, — интересный контраст, который становится порой даже видимым, воплощаясь в лице какого- нибудь моралиста. Уже слова «наука морали», если принять во внимание то, что ими обозначается, слишком кичливы и противны хорошему вкусу, всегда склонному к более скромным словам. Следовало бы со всей строгостью признаться себе в том, что здесь ещё долгое время будет необходимым и что покамест единственно правомерно: сбор материала, понятийный охват и сочленение огромного множества тонких ощущений ценностей и различий ценностей — ощущений и различий, которые живут, растут, зачинают и погибают; нужно, быть может, пытаться наглядно изобразить повторяющиеся и наиболее распространённые виды этой живой кристаллизации, — в качестве подготовки к учению о типах морали. Конечно, до сих пор не были настолько скромны. Все философы с надутой серьёзностью, возбуждающей смех, требовали от себя кое-чего несравненно более великого, более притязательного и торжественного, как только им приходилось иметь дело с моралью как наукой: они хотели обоснования морали, — и каждый философ до сих пор воображал, что обосновал её; сама же мораль считалась при этом «данностью». Как далека была от их неповоротливой гордости эта кажущаяся незначительной и оставленная в пыли и плесени задача описания, хотя для неё даже самые искусные руки и тонкие чувства были бы недостаточно тонки! Именно от того, что философы морали были знакомы с фактами из этой области только в грубых чертах, как с произвольными выдержками или случайными фрагментами — к примеру, с нравственностью окружающих их людей, своего сословия, своей церкви, духа своего времени, своего климата и географического пояса, — именно от того, что они были плохо осведомлены насчёт народов, эпох, прошлого, и даже проявляли мало любознательности в этом отношении, они вовсе и не узрели подлинных проблем морали, которые обнаруживаются только при сравнении многих моралей. Как это ни странно, но всей «науке морали» до сих пор недоставало проблемы самой морали: недоставало подозрения, что здесь есть нечто проблематичное. То, что философы называли «обоснованием морали» и чего они от себя требовали, было, если посмотреть на дело в должном освещении, только учёной формой твёрдой веры в господствующую мораль, новым средством её выражения, стало быть, фактом, который сам коренится в области определённой нравственности; в сущности, даже чем-то вроде отрицания того, что эту мораль можно понимать как проблему, — и во всяком случае чем-то противоположным исследованию, разложению, сомнению, вивисекции именно этой веры! Послушайте, например, с какой едва ли не уважения заслуживающей невинностью ещё Шопенгауэр понимает собственную задачу, и сделайте потом свои заключения о научности такой «науки», позднейшие представители которой всё ещё рассуждают как дети и старушки: «Принцип, — говорит он (с. 136 «Основных проблем этики» {11}), — основоположение, с содержанием которого по сути согласны все моралисты: neminem laede, immo omnes, quantum potes, juva[40] — вот собственно положение, обосновать которое стараются все моралисты ... собственно настоящий фундамент этики, которого ищут тысячелетиями, как философский камень». — Обосновать приведённое положение должно быть, конечно, очень затруднительно — как известно, не посчастливилось с этим и Шопенгауэру, — и кто вполне восчувствовал, как безвкусно- фальшиво и сентиментально звучит этот тезис в мире, эссенцию которого составляет воля к власти, — пусть тот вспомнит, что Шопенгауэр, хоть и был пессимистом, собственно — играл на флейте... Ежедневно, после обеда; прочтите об этом у его биографа.{12} И вот ещё между прочим вопрос: пессимист, отрицатель Бога и мира, который останавливается как вкопанный перед моралью, — который утверждает мораль и играет на флейте во славу laede-neminem-морали: как? разве это собственно — пессимист?
187 Не говоря уж о ценности утверждений вроде того, что «в нас есть категорический императив», всегда ещё можно спросить: что говорит такое утверждение о том, кто его высказывает? Есть морали, назначение которых — оправдывать их создателя перед другими; назначение одних моралей — успокаивать его и приводить его в согласие с собою; другими он хочет пригвоздить самого себя к кресту и смирить себя; третьими — отомстить, с помощью четвёртых — спрятаться, с помощью ещё других — преобразиться и вознестись на недосягаемую высоту. Одна мораль служит её создателю для того, чтобы забывать, другая — чтобы заставить забыть о себе или о какой-нибудь стороне своей натуры; один моралист хотел бы испытать на человечестве мощь и творческие причуды; какой-нибудь другой, быть может, именно Кант, даёт понять своей моралью следующее: «во мне достойно уважения то, что я могу повиноваться, — и у вас должно быть не иначе, чем у меня!» — словом, морали также являются лишь жестикуляцией аффектов.
188 Всякая мораль в противоположность к laisser aller[41] есть своего рода тирания по отношению к «природе», а также и к «разуму» — но это ещё не возражение против неё, ибо декретировать, что всякая тирания и всякое неразумие непозволительны, пришлось бы ведь опять-таки, исходя из какой-нибудь морали. В каждой морали существенно и бесценно то, что она является долгим гнётом: чтобы понять стоицизм, или Пор-Рояль, или пуританизм, стоит только вспомнить о том гнёте, под влиянием которого до сих пор всякий язык достигал силы и свободы, — о метрическом гнёте, о тирании рифмы и ритма. Сколько трудов задавали себе поэты и ораторы всех народов! — не исключая и некоторых нынешних прозаиков, в слухе которых живёт непреклонная совесть, — «ради глупости», как говорят остолопы-утилитаристы, воображающие, что изрекают нечто премудрое, — «из покорности законам произвола», как говорят анархисты{13}, мнящие себя поэтому «свободными», даже свободомыслящими. Но удивительно то обстоятельство, что только в силу «тирании таких законов произвола» и развилось всё, что существует или существовало на свете свободного, тонкого, смелого, танцующего и мастерски уверенного, будь то в сфере самого мышления, или правления государством, или произнесения речей и убеждения слушателей, как в искусствах, так и в сфере нравственности; и велика вероятность, что именно это-то и является «природой» и «природным», а вовсе не laisser aller! Всякий художник знает, как далеко от чувства этого самотёка самое «естественное» его состояние, когда он свободно приводит в порядок, устанавливает, распоряжается, придаёт формы в минуты «вдохновения», — и как строго и тонко повинуется он именно тогда тысяче законов, которые ускользают от всякой понятийной формулировки именно вследствие своей строгости и точности (даже самое определённое понятие заключает в себе, сравнительно с ними, нечто расплывчатое, многообразное, многозначащее). Существенное, повторяю, «на небесах и на земле», сводится, по- видимому, к тому, чтобы повиновались долго и в одном направлении; следствием этого проистекает и всегда надолго проистекало нечто такое, ради чего стоит жить на земле, например добродетель, искусство, музыка, танец, разум, духовность, — нечто просветляющее, утончённое, безумное и божественное. Долгая несвобода ума, гнёт недоверия в области сообщения мыслей, дисциплина, которую налагал на себя мыслитель, заставляя себя мыслить в пределах установленных духовной и светской властью правил или исходя из аристотелевских гипотез, долгое стремление ума истолковывать всё случающееся по христианской схеме и в каждой случайности заново открывать и оправдывать христианского Бога — всё это насильственное, произвольное, суровое, ужасающее, идущее вразрез с разумом оказалось средством, при помощи которого европейскому духу была