лишь все больше запутывался… А ведь кто-то, сказал адвокат, надеется на его возвращение…
— Прокуратура, — опять взял слово доктор Гейнрихс, — видимо, намерена сперва выяснить, какое решение вынесет союзнический суд в Нюрнберге касательно этих все чаще поминаемых параграфов «о вынужденном и подневольном образе действий». Так что рано говорить об успехе.
— Речь идет о соображениях формально-правового характера, — пояснил от себя Гомулка.
— Речь идет об убийстве! — возразила Ута.
— Разумеется, об убийстве, — подтвердил доктор Гейнрихс, и его и без того широкий рот раздвинулся в саркастической усмешке. — Грот сейчас находится в офицерском лагере в США. Этот господин для нас недосягаем. Но даже подлежи он нашей юрисдикции, ни о каком процессе в настоящий момент не может быть и речи.
— Вы, стало быть, не хотите вести это дело? — взволновалась Ута. — Отказываетесь от него?
— Да что вы, что вы, фрейлейн Барним! — встрепенулся доктор Гомулка. — То, чего мы хотим, мне кажется, достаточно ясно. Мы хотим засадить Грота за решетку и… — (с укоризненным взглядом в сторону своего коллеги) — и если на свете есть правосудие, нам это удастся. — Он снова вытащил из кармана бумаги и продолжал, то и дело вскидывая глаза сквозь очки на обоих посетителей. — Дивизия, куда входил полк вашего отца, в сороковом году стояла во Франции.
— Грот, в то время в чине подполковника, был начальником разведки в штабе дивизии, — пояснил д-р Гейнрихс с порога.
— Шестнадцатого октября сорокового года, — продолжал доктор Гомулка, — Грот в собственноручном письме к брату сообщил, что он намерен во что бы то ни стало сломить упорство французского гражданского населения на вверенном ему участке. Второго ноября он, также собственноручным письмом, уведомил брата, что приказал для острастки расстрелять двадцать одного местного жителя, в том числе священника, за нападение на один из складов вермахта, совершенное неизвестными.
— Если вы предъявите эти письма французским военным властям, — сказал доктор Гейнрихс с ударением, и голос его вдруг зазвучал твердо и решительно, — французы вытребуют Грота у американцев и посадят его в тюрьму. А зная, что он в надежном месте, мы постараемся привлечь его к германскому суду, и уж тогда… — тут он поднял глаза на Уту, и это был уже не безнадежный, а лишь холодный и безжалостный взгляд, — тогда мы с ним за все рассчитаемся. Без пощады!
Ута встала. Поднялся и Хольт. Он только теперь разглядел у доктора Гейнрихса значок на отвороте пиджака — красный треугольник.
— Где письма? — спросила Ута.
— Если не возражаете, я отвезу вас по указанному адресу во второй половине дня, — предложил доктор Гейнрихс.
— Боюсь, — озабоченно сказал доктор Гомулка, — что с вас за эти письма дорого сдерут.
Хольт сидел с доктором Гомулкой в уцелевшем кафе Старого города. Это заведение, одиноко стоявшее среди развалин, еле-еле отапливалось и было скудно освещено. Хольт добрый час рассказывал адвокату о себе.
Доктор Гомулка плотнее запахнулся в пальто.
— Будьте уверены, что я с величайшим вниманием выслушал ваш рассказ. Я вас понимаю. Но если вы с таким озлоблением отвергаете советы своих учителей и даже отца, как могу я, тем более я, что-нибудь вам посоветовать? Ведь вас огорчает и выводит из себя то, что мы, старшее поколение, наперекор логике и рассудку, дали ввести себя в обман, а теперь с непозволительной поспешностью отрекаемся от своих вчерашних взглядов. Но разве ваши упреки не обращены ко мне в первую очередь?
— Вы указали путь Зеппу, — возразил Хольт. Он сидел, кутаясь в овчину и скрестив руки на груди. — Вы еще в войну пересмотрели свои взгляды и не оставили Зеппа в одиночестве.
— В этом вы правы, — сказал адвокат. — Укрывшись за своей принадлежностью к нацистской партии, за частоколом параграфов и статей закона, я последние годы на свой страх и риск исподволь, тайно боролся с режимом. Мне удалось не один политический процесс затянуть до бесконечности; я не останавливался перед тем, чтобы уничтожать акты и протоколы, случалось мне и передавать заключенному записку с воли или от других заключенных. Вам и Гундель расскажет, что не один гонимый и отверженный находил у меня помощь и опору. Сейчас я «денацифицирован», я занимаю общественную должность, но по сути дела не могу, да и не хочу снять с себя то обвинение, которое вы предъявляете всему моему поколению: обвинение в том, что мы спасовали, что в решающие перед тридцать третьим годы мы совершили роковую ошибку.
Хольт не шевелился. Имя Гундель все еще звучало в его сознании.
— Два слова в заключение, — продолжая адвокат. — Поймите, я уважаю ваши решения, хотя не все ваши поступки после войны можно одобрить… Я в данном случае не занимаю судейской позиции. Одно право, и весьма существенное право, я готов за вами признать — право оглядеться заново после всего, что вы пережили в юности, заново переориентироваться и пересмотреть до основания свои взгляды, хотя такая непривычная свобода снова грозит завести вас в дебри вины и заблуждения… — Тут адвокат вздохнул и только безнадежно развел руками. И после небольшой паузы продолжал: — Все же против одного я вас хочу предостеречь, продумайте же это хорошенько! Нельзя, рассуждая о немецкой национальной вине, приписывать ее одному поколению. Это было бы опрометчиво, непродуманно, в корне неверно! Это значило бы подменить нашу актуальную задачу неким историческим предопределением, которое тяготеет над нами каким-то фатумом. Не забывайте, что глубоко заблуждались люди не только моего, но и вашего поколения и что на той стороне — в тюрьмах, лагерях и подполье — бок о бок со старшим поколением боролась и страдала молодежь.
Слушая Гомулку, Хольт видел перед собой старое, больное лицо Мюллера и молодое, решительное лицо Шнайдерайта.
— Напрасно вы говорите о пропасти, якобы разделяющей поколения. Обанкротилось не мое поколение. Скорее уж наше сословие, наша каста, почитавшая себя цветом нации. А это означает, что мы навсегда потеряли право считать себя таковым.
Хольта била дрожь. Да, все загублено и потеряно! Так, значит, все же уйти от людей в глушь, в пустыню?
— Довольно об этом! — только и сказал он. И сам не заметил, как тряхнул головой, точно отгоняя докучливые мысли.
В кафе вошла Ута с доктором Гейнрихсом, она разрумянилась на морозе. Сбросив овечью шубу, она небрежно кинула ее на спинку стула. Доктор Гомулка подозвал кельнера и заказал какой-то горячий напиток. На лице у д-ра Гейнрихса застыла гримаса злобы и презрения.
— Мошенник! — выругался он. — Головорез и живодер, бывший штабс-фельдфебель, он в этом деле учуял счастливейший шанс своей жизни и оценил его ни много, ни мало — в двадцать тысяч марок!
— Двадцать тысяч! — ахнул доктор Гомулка.
— Да, боже сохрани, не в нынешних обесцененных бумажках, — продолжал доктор Гейнрихс, закурив сигарету и протягивая Хольту свой портсигар. — Нет, в самой что ни на есть полноценной валюте. — Он достал из бокового кармана конверт и вынул оттуда какие-то листки.
— Вот письма. Мы расписались в получении у мошенника ссуды в двадцать тысяч марок под залог франконского имения с выплатой этой суммы после стабилизации марки.
— Но ведь это грабеж! — воскликнул потрясенный доктор Гомулка, укоризненно глядя на Уту. — Вы поощряете вымогательство…
— Имение принадлежит мне! — отрезала Ута. — Речь идет о моей собственности, отвечаю я только перед сестрой.
Хольт зажал в зубах сигарету, дым застлал ему глаза. Двадцать тысяч, думал он, ее имение, ее собственность… И услышал голос Уты: «Хочу с презрением смотреть на собственность…» Что ж, невелика заслуга! С таким богатством можно презирать богатство. Внезапно он понял: аскетический искус Уты тоже своеобразная прихоть богатства. Стать другим человеком? В своих поместьях она остается сама собой, разве лишь на другой лад.
И это иллюзия, думал Хольт. Картины их сельского уединения, размытые далью, совсем потускнели,