Может быть, мы все такие — теперь. Мы все движемся сквозь этот шум, ограниченные собственным существом. Наша плоть, волоски на коже, наше тесное маленькое пространство; мы боимся касаться друг друга, боимся слов, сказанных невпопад и не к месту, боимся внезапных порывов, потому что мы не решаемся доверять даже себе.
И все же…
И все же какая-то связь существует. Я постоянно ловлю себя на мысли о крови Тапело, об этой живительной вытяжке из ее тела. Которую потом разводят, выпаривают, измельчают в порошок, подкрашивают, засыпают в капсулы. Или закачивают в шприцы — в жидком виде. Загружают в контейнеры, развозят по всей стране, и люди принимают лекарство, и кто знает, откуда берутся все эти капельки и где они завершают свой путь. Может быть, в моей утренней порции препарата была и частичка Тапело.
Самая ценная составляющая.
А потом я вспоминаю Анджелу. Все эти таблетки, инъекции, как препарат течет в трубке капельницы — словно в замедленной съемке. Жидкость в ее барокамере. Постоянный приток препарата, чтобы дать ей отсрочку.
Затуманенное сознание.
Это — все. Больше уже ничего не будет. Все бесполезно. Еще несколько месяцев жизни, а потом — недель жизни. Дней жизни.
Часов, минут и мгновений. Все…
Я не знаю, может быть, это неправильно, но, как бы там ни было, эти люди дают нам отсрочку. Такие, как Тапело. Эти одинокие люди, которых так мало.
Я прикоснулась к ее руке.
— Что?
— Слушай…
— Что там у вас происходит? — спросила Хендерсон.
— Я хочу ей рассказать.
Хендерсон не обернулась к нам. Она только хмыкнула и покачала головой.
— Что рассказать? О чем? — спросила Тапело.
— Дело твое, Марлин, — сказала Хендерсон. — Мы тут вообще ни при чем, только, как говорится, за ради денег.
— Каких денег?
— Больших денег, девочка. Ты столько в жизни не видела.
Мы выехали на эстакаду над промышленной зоной: большие здания без окон, автостоянки, складские ангары. Рваные клочья дыма. Все — бесцветное, тусклое. А вдалеке — стеклянный фасад офисной башни, сжимающей небо в холодных объятиях.
— Так что ты хотела мне рассказать? — спросила Тапело. Я посмотрела на нее.
— Есть один человек. Его зовут Кингсли.
— Да, это я уже знаю.
— Я брала у него интервью для журнала. Так мы с ним и познакомились.
— И этот Кингсли…
— Коллекционер.
Тапело на секунду задумалась.
— Ага. И что он коллекционирует?
— Да разные вещи. Диковины, хитрые изобретения. Зеркала…
— А он что, красивый мужчина?
— Дело не в этом…
— Значит, он сумасшедший?
— Сумасшедший?
— Ага, — сказала Тапело. — Это такой сумасшедший красавец, который только и делает, что целыми днями смотрится в зеркало. И по ночам тоже.
— Нет. Он не сумасшедший…
— Ну еб твою мать, — сказала Хендерсон. — Чего тут рассказывать? У нас есть работа, и мы ее делаем.
— Да ладно, Бев, — сказал Павлин. — Все очень непросто.
Мы слегка сбавили скорость, чтобы нас обогнал грузовик доставки. Впереди машин было больше — они выезжали на автостраду с подъездной дороги. Водители психовали, машины сигналили. Клочья дыма подплывали все ближе.
— Кажется, я пропустил нужный съезд, — сказал Павлин.
— Что? — сказала Хендерсон.
— Я не знаю…
У меня перед глазами стояла мутная желтая пелена, которая дрожала, как пламя.
— И вчера вечером, — сказала Тапело, — это зеркало…
— Да, это тоже часть нашей работы, — сказала Хендерсон.
— Это особое зеркало, да? Не простое?
— Ага. Непростое — очень верное определение. Спроси у Марлин.
И тогда девочка прикоснулась к моей руке. Я уверена, что так и было. Она протянула руку, и прикоснулась ко мне, и, может быть, что-то спросила. Но теперь я могла сосредоточиться лишь на дороге, где машины и дым. И предупредительные огни на сигнальных мостах над шоссе. И желтое пламя перед глазами, что пульсировало и дрожало в своем собственном ритме.
— Осторожнее, — сказала Хендерсон.
— Я осторожно, — сказал Павлин.
Машины заполнили всю автостраду. Кто-то ехал гораздо быстрее, чем положено. Кто-то еле тащился — как мы. И я вдруг поняла, что никто на дороге не едет с нормальной скоростью. Причем медленные и быстрые не уравновешивали друг друга; эти два противоречия вступали в конфликт, бились, сталкивались, скрежетали.
— Блядь.
— Павлин…
Я периодически выпадала из зримой реальности, как будто мои глаза закрывались и открывались сами по себе. Машины менялись местами, но я не видела, как это происходило.
— Смотри, куда едешь!
Не было ровной дороги, мир стал зернистым, он как будто крошился, беззащитный, открытый, жестокий — мир крупным планом, — и машину занесло, и протащило через две полосы, когда руки Павлина сбились на руле, и нас закружило, и унесло прочь от себя.
Тело Анджелы, ее очень красивый гроб, ее волосы, кожа, ее кости и плоть — сейчас все отправится в печь крематория. Маленькая церквушка. Лицо моей матери смято болью, вне досягаемости; и пустота рядом с ней — там, где должен был стоять мой отец. И мой муж, через проход от меня. Такой далекий. Черный занавес отъезжает в сторону, возвращается на место. Закрывается. Вне досягаемости. Я не знаю, что это было, но я действительно чувствовала, как во мне что-то сгорает. Вместе с ней.
Закрывается. В дыму, в пепле, во мне.
Вместе с ней…
Я не помню, что было потом. Дни слились в сплошное пятно. Ничто. Темнота. Все утонуло в шуме. А потом, где-то через неделю после похорон, я очнулась перед дверью Кингсли — вообще без понятия, как я там оказалась. Мне вспомнилось, как я была здесь в последний раз. Наша прогулка по саду, по тропинкам среди деревьев. Церковная купель, зеркало, искрящееся под водой. Тогда Кингсли предложил мне работу, но я отказалась, хотя и не без сожаления, потому что мне было страшно. Я испугалась того, что открылось мне в той воде. Лицо, поднявшееся со дна, образ, который потом обернулся правдой, долгие недели болезни, Анджела, за последней чертой, куда я уже не смогу дотянуться, и никто не сможет…
Мое лицо, все в слезах.
И вот теперь я опять пришла к Кингсли. Он провел меня и маленькую гостиную. Занавески на окнах