светленьких официанток, с улицы в открытые окна залетали празднично-возбужденные голоса, из кухни просачивались пряные, сдобные запахи. В таком же возбужденно-ненастроенном состоянии был сегодня и Костя Милюкин. Его хмелило обилие солнца и хлынувшее откуда-то изнутри недоброе веселье. Он жадно впитывал в себя и голоса, и влажные глаза Зойки, и ее небрежно-танцующую походочку, и брызги солнечного света и знал, что напьется сегодня и будет диким, необузданным. Такое беспричинно-веселое, отчаянно-удалое состояние Костиной души всегда предшествовало самым нелепым, самым диким его выходкам. Зоя накрыла на стол, сказала, позевывая:
— Позовете, если что-нибудь понадобится еще. Приятного аппетита.
— Ага, Зоенька, позову, кралюшка ты моя.
Милюкин повертел в руках рюмку, отставил, потянулся за фужером, налил с краями вровень, выпил залпом, закурил. Долго сидел, рассматривая что-то прищуренными глазами за окном, отмахивая рукой белоснежную занавеску и следя за полетом дымных колец, нахмурился, поиграл желваками. Потом спокойно допил бутылку, ничем не закусывая, думал позвать Зою и заказать другую, когда в ресторанчик забежала бледная, перепуганная Зина, окинула взглядом полупустой зал, остановила глаза на Косте, сказала, ни к кому не обращаясь:
— Утопленника к берегу прибило.
— Что мелешь, Ромашка, какого утопленника? — чужим голосом спросил Костя и почувствовал, как холодный липкий клубок пополз откуда-то из живота вверх к сердцу.
— Синий весь, щеки впалые, ужас!
И, постояв, выбежала. Косте молния ударила в захмелевшую голову, встал, бросил официантке на ходу:
— Пусть стоит все, милашка, я вернусь через минуту, пойду на утопшего гляну.
На берегу, метрах в ста от причала, люди гуртовались, что-то балабонили. Костя подошел, растолкал зевак, взглянул: лежит навзничь человек, небольшой, в фуфаечке вязаной, кадык торчит словно шило, вот-вот кожу проколет, нос с горбинкой, щеки впалые. Похолодало в середке. Узнал. Кхе-кхе лежит. Хоть и темно было, а узнал — он. Смотрел, насупившись, силясь сообразить, осмыслить что-то, выдавил через зубы непроизвольно:
— Он...
— Не подходите, не подходите близко, сейчас милиция прибудет, трогать нельзя! — командовал какой-то суетливый человек.
Подкатила санитарная машина, из нее выскочили двое, милиционер и штатский в светло-сером костюме с чемоданчиком.
— Расходись, расходись, граждане, не положено.
Милюкин понуро побрел в «Якорь». Заказал Зое бутылку, налил опять полный фужер, выпил. Уставился немигающим взглядом в селедочницу. Слушал, как трясутся в мелком ознобе колени и противно потеют ладони. Хмель не брал. Понял, что боится. Раньше он этого не испытывал, так и думал, что страха в нем нет, а он, видимо, есть, и вот теперь из середки наружу выходит, все поджилки трясутся. Он, страх-то, всегда за его показной удалью прятался, пока по-настоящему не прижало, а вот прижало — и объявился. Не зря, видно, говорят в народе, что трусость и жестокость — родные сестры. Костя выпил еще и опять закурил. Как писклявый комаришка, кружилась и жалила одна и та же мысль: «Что же все-таки там произошло, на барже, ведь когда он отплывал, все было тихо?..»
А на барже произошло вот что. Заслышав гудок буксира, сопровождавший груз экспедитор понял, что подходят к пристани, и решил вернуться на палубу. Поднявшись из трюма, он увидел, как от баржи рывками удаляется баркас. Почуяв недоброе, он кинулся к грузу и тут носом к носу столкнулся с матросом Егором Сарычевым, здоровым детиной с длинными руками и свалявшимся ежиком над низким бугристым лбом.
— Что за лодка отчалила? — прерывающимся сухим голосом выпалил экспедитор. — А? Чево молчишь? Вот вы чем тут по ночам занима...
Досказать он не успел. Короткий сильный удар под ложечку бросил его на палубу.
— Умолкни, гад!
Буксир делал поворот к пристани, баржа дала крен вправо, и экспедитор скользнул, словно полупорожний мешок. Егор упал над ним на колени, прислушался — никаких признаков жизни.
— Стукнулся, гад, башкой. Готов.
И секунду поразмыслив, он легко встряхнул безжизненное тело и, раскачав, швырнул за борт...
— Ах ты, как получилось нескладно, — прохрипел он растерянно.
На пристани стояли недолго, и как только ее мигающие огоньки растаяли в тумане, Егор пошел на буксир. Постоял около капитана, позевывая, сказал вроде между прочим:
— Экспедитор, что груз сопровождает, пропал. Сошел на пристани. Говорит: «Похожу по земле, мутит что-то, непривычный, мол, к воде». Ушел и нету.
Капитан посмотрел красными немигающими глазами на матросский ежик, сказал безразлично:
— Никуда твой чахотик не денется, догонит на Красном. Груз-то у него до Красного. Тоже растяпа... «мутит что-то...»
«Уж не кокнул ли его Егорушка? — пьяно думал Милюкин. — Это лишнее, это в мои планы не входило, я покамест в тюрьму не собираюсь. Ежели что — отвечай, Егорушка, сам, Костина хата с краю, так и поведем себя с первого разу, ежели что. Пусть гремит Егорушка, валетик он бескозырный...»
Его понурые мысли вновь прервала взволнованная чем-то Ромашка. Она вбежала перепуганная, бледная, уронила под ноги лоток с мороженым, обвела залик круглыми глазами, выпалила срывающимся голосом:
— Сидите, пьете, прохлаждаетесь! Война ведь идет! Вой-на...
И, уронив золотистую головку на столик, зарыдала.
— Чего околесину мелешь, девка, — сказал чей-то грубый голос. — Какая еще война?
— То утопленник, то война, ай да Ромашка! Ты не учадела ноне случайно?
— Какая, какая? Обыкновенная, — вскинув голову и утирая слезы, выкрикнула она. — Фашисты в четыре утра напали на нас, вот какая. Идут бои по всей линии границы от Черного до Балтийского моря.
— Фашисты? — опять прогудел тот же голос. — Немец, значит, войной пошел. Эва!
— А пакт?
— Утерли они твоим пактом...
«Якорь» мгновенно опустел. Мяли бледными пальчиками белоснежные передники сбившиеся в кучу официантки, парило в тарелках остывающее рагу. Только за угловым столиком сидел пьяный уже Костя Милюкин, смотрел блуждающим взглядом вокруг, останавливал его на рыдающей продавщице мороженого, на ее вздрагивающих под тонким батистом полных плечах, на ее спутанных золотистых кудрях и ворочал с трудом непослушные мысли: «Слышь, Егорушка, пофартило, война с немцами началась. Это, чай, нам с тобой на руку: махнут на утопшего-то, кому он теперь нужен, воевать пойдем, Егорушка, королик ты мой козырный...» Мысли путались, какая-то незаполнимая пустота гудела в голове. Ясно и понятно было одно: началась война и все теперь поломается в его, Костиной, жизни. Всплыли со дна памяти слова отца: «А случай удобный будет, во какой удобный случай». Вот он, случай, — война. Хмель проходил. Он снова остановил взгляд на вздрагивающих плечах Ромашки.
— Чего ты, краля, воешь? Кольку своего хоронишь? Дура, он же бросил тебя.
Ромашка не ответила. Костя взял в руки вилку с костяной ручкой.
— Война, говоришь? То повоюем, по-во-ю-и-и-ем! — выдохнул с хрипом и вогнал вилку в стол. Бросил в пустую тарелку скомканные в кулаке деньги и вышел твердой походкой.
Пристань опустела. Только на дебаркадере около репродуктора стояли, задрав головы, несколько речников с удлиненными серыми лицами и вслушивались в вылетающие из «колокола» фразы, до слуха долетели слова: «Вероломно напала... идут кровопролитные бои по всему фронту... отечество в опасности...»
— Вот оно, началось, — бурчал под нос Костя, — теперь не будь ослом.
В голубом глубоко распахнутом небе шли на большой высоте самолеты. Милюкин прислушался к тяжелому дрожащему гулу, прохрипел:
— Ихние.