Но он приходит все-таки.
- И вы здесь, Михаил Андреевич? - удивляется он.
- А что ж тут странного? - говорит Шулейкин из ямы.
- Да вроде бы директором были... Неудобно, должно быть...
- А вы помогайте лучше, - говорит Маша Калашкина.
А Шулейкин ничего не говорит. Он роет. Почти одной левой рукой. Правая у него какая-то странная.
А ЕЩЕ ПРОВЕДЕМ ДОРОГУ
- Вы все-таки решили уехать? - говорит мне Шулейкин.
Мы сидим на круглом гладком бревне под вековым дубом. Сквозь свежую листву ударяют тонкие солнечные струи. В поселке тишина. Ваня Цыганков сидит рядом. Он в резиновых сапогах. Рядом с ним - Коля Зимосадов.
- Решил, - говорю я. - В город тянет... Я ведь бродяга. - Я смеюсь. И вообще дела всякие. В газету меня зовут.
- Да, - говорит Шулейкин. - Вон и учителей новых прислали. Все с высшим образованием.
- Нам бы еще печи в школе починить, - говорит Ваня Цыганков.
Жара. Июнь.
Коля Зимосадов сидит как на семейной фотографии - ладони на коленях. Неподвижно.
Вот так же он сидел на экзаменах. Потом вышел и сказал всё, без запиночки. О Коля!.. Шулейкин присутствовал на экзамене у меня в классе. Он ставил всем лучшие оценки, чем ставил я.
- Зачем же так сурово? - сказал он мне. - Они же прекрасно отвечают...
После письменных экзаменов получилось шесть двоечников!
- Вот так, - сказал я.
- Ничего, - сказал Гена Дергунов. - Осенью пересдадим.
- Лучше бы не пересдавать, - сказал Шура Евсиков.
- А я уже не пересдам, - сказала Маша. - Всё.
- Замуж Машка собралась, - сказал Саша Абношкин.
- Не, - сказала Маша, - я на торф поеду. Работать. Там по семьсот рублей заработать можно. Эх вы, колы мои, колы!
- Зато без обману, - сказал Ваня Цыганков.
После этого как раз я и сказал им:
- Я тоже уезжаю.
Они не кричали. Не побежали ко мне. Было недолгое молчание. Потом Ваня Цыганков сказал:
- Я бы тоже уехал...
И все засмеялись.
- Вот теперь вы и уезжаете, - говорит Шулейкин, вытирая пот со лба.
Жара. Полдень. Ребята встают и уходят.
- Мы скоро, - говорит Коля Зимосадов.
- Ребята, вы не забудьте вернуться, - смеется Шулейкин.
Он вытирает пот со лба. Он сидит в черном пиджаке. Он машет рукой.
- Такая жара, - говорит он, - что даже глупостей делать не хочется.
- Сняли бы пиджак, - говорю я.
- А жаль, что вы уезжаете, - говорит он. - Мы цапались тут с вами... Всё равно жаль...
- Мне и самому это трудно, - говорю я. Мне совсем не трудно. Это чтобы не обидеть его. Все пришло к концу... Надо ехать. Вот вкопаем сегодня последние столбы, и поеду я. Хватит с меня холодной кельи, сплетен, голодовки... Пусть новенькие попробуют...
- Без хозяйства своего здесь, конечно, трудновато, - говорит Шулейкин.
- А как Виташа вас прижимал на педсовете, а? - говорю я, как распоследний иезуит.
- Тоже жить хочет, - без злобы говорит он. - Обстоятельства... Такие обстоятельства... - Это магическое спасительное слово. - Зато Виташа предмет знает свой. Его голыми руками не возьмешь.
- Послушайте, - говорю я, - это правда? Ну, теперь дело прошлое... Это правда, что вы некоторые контрольные работы... ну, не проверяли?..
- Я их в сортир спускал, - говорит Шулейкин. - Это очень удобно... - И после паузы: - А вы не пробовали у Виташи в долг просить? Вы бы попросили.
- Мне не нужно.
- Ну ради интереса...
- Да ну его к черту.
В Васильевке петухи кричат. Такая тишина, что даже отсюда слышно. Они кричат о жаре, о синем небе. Вон она, Васильевка, серой цепочкой протянулась там, за оврагом. И жизнь по этой цепочке и идет. И у каждого своя...
- Абношкина-то снять хотели, - говорит Шулейкин. - Народ не дал.
- А что он?
- Обижен он... Молчит.
Я вижу большую грузную тень Абношкина. Она, покачиваясь, поднимается над крышами Васильевки. Медленно и неспокойно. Она тяжела. Она разбухает от забот, от любви и от печали. Она встает уже над всем горизонтом, пытается что-то сказать... Трудно ему там, председателю. Я вижу большие печальные его глаза. Он то встает во весь рост, то наклоняется, копошится в большом своем нелепом огороде.
Кричат петухи. Огромное облако выкатывается в небо и уплывает куда-то в сторону.
- Я видел его вчера, - говорит Шулейкин. - Сам не свой...
Неладное с ним что-то, с Абношкиным. Я чувствую. А помочь не могу.
Какая-то молодая женщина идет к нам по дороге. Она одета по-городскому. Она подходит ближе. У нее приятное умное лицо, правда немного растерянное.
- Новая учительница, - тихо говорит Шулейкин.
Она подходит прямо ко мне.
- Мне сказали, что вы москвич, - говорит она. - Я бы хотела поговорить с вами.
Мы идем с ней по дороге, под дубами.
- Ну как здесь? - спрашивает она. - В этой дыре?
- Ничего, - говорю я, - по-всякому.
- Какая жуткая тишина, - говорит она.
- В Москве, конечно, интереснее, - говорю я.
- Я знала, куда еду...
- О чем же тогда спрашивать?
Губы у нее кривятся. Но в них - сила. Это сразу бросается в глаза... А там Абношкин о своем страдает. Маша Калашкина любит своего тракториста. Коля Зимосадов, набычившись, идет куда-то с полевой сумкой через плечо...
- Почему дыра? - говорю я.
Она не отвечает. Что-то нетерпеливое сквозит в каждом ее движении. Мне вдруг вспоминается Сутилов и прохладная его улыбочка.
- А знаете, - говорю я и сам пытаюсь улыбнуться, - это ведь знаменитое место...
- Ну?
- Здесь бывал Толстой... Лев, - говорю я.
- А где вы покупаете продукты? - спрашивает она.
- В Козельске, - говорю я. - Всего пятнадцать километров... Сестра Толстого была здесь монахиней.
- Электричества, конечно, нету, - говорит она.