Простите великодушно, но мне показалось, что мистические наши объятия заронили в Вас бодрую веру в Провидение, пекущееся в Вашу пользу. Я, к сожалению, не мистик, а потому Провидению не слуга. Не уповайте на его порядочность – оно наша болезненная фантазия. Не скрою, мне милы Ваши глаза и Ваша манера вести словесные поединки, и более того, я испытываю к Вам нечто вроде привязанности после наших поединков, но что же за этим? Несомненно, есть какая-то тайна в Ваших калужских лесах и в Вашем калужском уединении, ибо они способствуют рождению женщин, о которых неловкие москвичи складывают восхищенные легенды… Слыхали ли Вы хоть одну из них?…»
Ну что ж, подумала Варвара, не теряя грустной надежды, вот и еще один способ фехтования. Когда б она не знала Свечина способным улыбаться, она б, наверное, утратила веру в успех. Ее, наверное, оттолкнуло бы это каменное бесстрастие. Но она видела однажды, как он улыбнулся, будто украдкой, будто стыдясь, и краска проступила на его впалых щеках. От этого он выглядел беспомощным и домашним и нуждающимся в ее опеке; из улыбки проступил он сам, заслонив на мгновение привычный автопортрет, писанный тусклыми красками.
Собравшись с духом, обмакнув отточенное перо в чернила, усевшись поудобнее за маленьким столом перед большим овальным зеркалом, взглядывая на себя время от времени, откидываясь на мгновение и снова устремляясь вперед…
«Милостивый государь Александр Андреевич!
Я пропускаю мимо ушей Ваше ироническое замечание относительно смысла слова «осчастливить», ибо склонна считать союз двух людей средством взаимного спасения. В Вашей иронии сквозит страх, Вы боитесь, как бы я не оказалась права, а тогда грош цена Вашей независимости, ведь придется, хочешь не хочешь, маршировать под дудку этого самого, презираемого Вами Провидения. Я вижу это с калужской лесной зоркостью, поверьте… Что же до моих особых внешних признаков, о которых Вы упоминаете, должна покаяться, что я, в общем-то, заурядная женщина, и единственное, чем могу похвастать, пожалуй, особой интуицией, во всяком случае, более изощренной, нежели Ваша, мужская. Что это мне дает? Уверенность в своих притязаниях. Чего же больше?…»
Она, как дурочка, хвасталась своей интуицией, к услугам которой до той поры всерьез не прибегала, хвасталась, понимая, что это слишком сомнительный аргумент в таком побоище. Варвара гляделась в зеркало, она была все та же, если не считать смутного сомнения в своих глазах.
Переписка затягивалась, грозя превратиться в пустую привычку. Мне было позволено отвечать, не более того. Я хваталась, словно за соломинки, за случайные, редкие, трогательные детали его писем, но тут же следовал выпад, за ним укол, другой – и мои иллюзии разрушались снова. Катерина заметила, что я сохну. Я и впрямь сохла, дожидаясь очередного письма, обдумывая ответ, терзаясь отсутствием перспектив. Получалось несколько одностороннее избиение. Избивали
Уже кончалась осень, попахивало снегом. Бедный Николай Петрович не знал, что ему предстоит, и красовался, наезжая в Москву, в гостиных. То там, то здесь возникала его гигантская фигура, его круглое лицо а ля Петр Великий, звучал его приглушенный бас, а глаза расточали тепло и дружелюбие. Однажды я даже подумала, разглядывая своего калужского соседа, что это уютное военное чудище, обреченное на скорую гибель от бомбы или пули, не стало бы тратить усилий на подобную переписку. Приглянись я ему, взял бы на руки и унес… да только куда? На поле брани, в пороховые утехи? В казармы к своим мушкетерам? Уронил бы на бивачную солому?… Мне однажды показалось, что он обратил на меня внимание, даже не сводил глаз, будто оловянный солдатик, но я не придала тому значения, ведь не он владел моими помыслами. Иное дело мой Свечин, думала я, весь загадка, весь тайна; его слова, его поступки, каждый жест, относящийся ко мне, его малодоступность, думала я, и то, как он умеет сохранять достоинство без чванства, и то, как он ускользает из моих объятий (разве это не повод для отчаяния?), впрочем, точно так же, как в марте у Чистых прудов… Уж не женщина ли на моем пути? Так однажды подумала я, но слухи, обстоятельства, догадки к тому не сходились, да и опекающая меня Катерина, зоркая, как ястреб, успела шепнуть, что Свечин, мол, появляется в обществе из-за меня, этот самый генеральский сын, засидевшийся в архивных юношах, и что она это видит, это несомненно… «Он тебе безразличен, верю, верю, радость моя, но ты ему… ты приглядись, приглядись…» Я приглядывалась. Он, видимо, настолько привык к нашим словесным ба-халиям, что начал испытывать в них потребность. Слова, слова, слова… А я-то ждала, когда он меня обнимет, вот и все.
Уже кончалась осень, а к рождеству должны были съезжаться лесные братья, помещички из дальних имений со своими выводками в Москву, в Москву на многочисленные празднества, кружиться и порхать средь белых колонн Дворянского собрания, учиться уму-разуму, набираться полезных сведений, составлять партии. И меня когда-то привозили, и я, проглотив аршин, толклась средь всех на ватных ножках, отчего, моя дорогая, глаза у меня и увеличились, и, хотя в скором времени все это стало уже казаться прескучным и пустым, они так и остались, думала я, а кому это нужно? Ну, может быть, какому-нибудь Пряхину, свалившемуся прямо с небес на генерала Опочинина, на Тимошу, на меня в военном лесу? Пряхину, что как возник когда-то в обозримом пространстве, так и поныне скользит вокруг, помахивая эполетами. Не приближаясь и не отдаляясь, словно болезненный призрак. Лишь иногда, обретя плоть, сваливается с небес, как ранее, как в шестнадцатом годе, как нынче…
Не успел поручик Игнатьев воротиться домой, как майор Пряхин подкатил в пропыленной бричке… Когда поручик Игнатьев, Тимоша наш, воротился домой, огрубевший и дикий, он наведывался ко мне и оттаивал понемногу, приобретая облик, соответствующий нашим лесным представлениям о герое-победителе. Но сначала он обозначил свое возвращение возвышенными словами, которые выжег на гладкой липовой доске: «Все в мире меняется – только Липеньки неизменны». И велел прибить ее к воротам на въезде. Это придумалось ему в день благополучного возвращения к родимому порогу, после долгих верст и несусветных маршей по Европе, которую ему выпало освобождать от орд Бонапарта, после длительного проживания на веселом парижском биваке среди гвардейских друзей и недавних врагов. Теперь липовая доска потемнела, так что выжженные буквы почти не различаются, и их автору уже не девятнадцать, как в ту пору создания сентенции… И многих уж нету кругом.
Но Липеньки тогда были все те же: деревня располагалась у самой Протвы на просторном прибрежном лугу, дом Игнатьева на пологом возвышении, окруженный запущенным парком, небо было все то же глубокое, многообещающее, как три года назад… И все те же круглые облака.
К Липенькам можно было не привыкать, они, словно дар божий, выпали ему после трехлетней разлуки наградой за ратные труды, за горькие утраты, за ожидание смерти от пули, от штыка или сабли. Привыкать нужно было к себе самому, почувствовать вкус к прежнему. Это привыкание оказалось долгим и мучительным… Как странно: откатываться в панике от еще не сломленных французов, страдать в походном лазарете, голодать, замерзать, маршировать по Европе, разувериться в чуде возвращения было проще. Но, когда это чудо все-таки свершилось и миновали первые минуты лихорадочного узнавания родимых мест, наступило отрезвление и от всего повеяло чужим. Как это было страшно, не передать: знакомый дом, река, деревья в парке, картины по стенам, севрская чашка с отбитым краешком – и тут же вокруг полузнакомые лица, подобострастная отталкивающая речь, кислый запах из людской и ты сам, уже не смеющий и помыслить уместиться в той сокровенной полутьме под ломберным столиком, и в то же время (вот странность) зтот кислый запах из людской сопровождал тебя по Европе, дурманил, вызывал загадочное умиление и ощущение чего-то вечного, кровного, неназываемого…
В те дни после первых восторгов свидания стало казаться, что с утратой армейского неблагополучия счастье кончено, а домашнего благополучия не бывает вовсе. Начались сомнения, всевозможные страхи, опасения, что истинная жизнь уже позади, минула, а это все с запахами детства непригодно, как чужое платье. Впрочем, первые восторги выглядели вполне натурально, как и следовало быть: Тимоша рухнул на траву, прижался к ней щекой, причмокивая, расцеловал лист подорожника, подвернувшийся под губы; вставши на колени, низко поклонился дворне, зареванной и испуганной; затем вскочил и очутился перед незнакомкой в стареньком, выцветшем голубом, господского покроя платье, с зонтиком над головой, прикрывающей лицо ладошкой. И тут же догадался, что это Ариша…
Она чмокнула его в щеку – «Бонжур, бонжур!…» – не постеснялась при всех и, причитая, побежала прочь, волоча следом облезлый зонтик.