Она перешла в другую комнату, понимая бессмысленность своего пребывания в этом доме. Там оказалось то же самое – смерть и разрушение… Легко ли ей было? Легко ли было ей в этом склепе, где когда-то…
Вдруг легкое Дунино «ой» долетело из бывшей гостиной, и когда она бросилась туда, она застала свою курносую компаньонку замершей перед одиноким портретом, покрытым пылью и забвением, притаившимся на голой стене. Молодая дама с громадными синими глазами уставилась на Варвару с самонадеянностью, годной для лучших времен.
Она помнила гладко выбритого капризного живописца, приглашенного Свечиным, и когда спросила: «Зачем это вам?» – «Пусть будет, – улыбнулся Свечин, – будем вспоминать…» Она уселась в кресло перед живописцем, не подозревая, сколь самонадеянна ее поза, представляя, очевидно, что жизнь отныне пребудет неизменна, как она и задумала…
Эта самонадеянность теперь показалась Варваре столь неуместной и даже оскорбительной, что впору было сорвать со стены это совершенное изделие, оставленное здесь, как показалось тогда Варваре, в насмешку над ее былыми фантазиями… Теперь я думаю иначе, и воспоминание о собственной молодости, кратковременной и невозвратимой, не ожесточает, а, напротив, вызывает приливы грустного умиления. «Сымать?» – шепотом спросила Дуня. Но Варвара, словно отказавшись от себя же самой, резко повернулась, и они покинули эту могилу.
Бесхитростная француженка Бигар, о которой много рассказывал Тимоша, воротившись из похода, и была, видимо, той дамой в кисейном платье с мушками, которую я воображала вцепившейся в моего былого кумира с французской горячностью и сноровкой.
«Она была чудесная женщина, глупая, добрая и бесхитростная, – сказал Тимоша с обычным воодушевлением, – такие могут пойти на баррикады даже из приятельских побуждений…»
Кстати, перед тем как навсегда уйти из того дома, Варвара все же вернулась в спальню и подняла с пола несколько смятых и пожелтевших листков. Уже спустя много времени она их развернула. На одном располагалось несколько ничего не значащих столбцов цифр, на другом приглашение посетить Вяземских в один из каких-то благоуханных довоенных четвергов; два оставшихся листка оказались письмами. Первое, оборванное, из деревни, неизвестно кому и от кого.
«…третьего дня узнала, что деревня моя сожжена, так же говорят, что и московский дом, но последнее еще недостоверно. Все ограблено, мужики разорены до крайности. Приказчик уехал и что-то заклал в кладовой, чего злодеи не открыли, а что закладено, люди оставшиеся не знают. Известно, что осталось несколько немолоченой ржи – у меня на месяц, может, хоть что-нибудь будет, а скот мой и крестьянский хлеб и платье все отнято. Представьте, что всех мущин и женщин моих больше 300 человек, и как их год кормить, чем жить и где? Истинно терплю!…»
Второе, на французском языке, повергло меня в трепет.
«Высокочтимый господин Свечин!
Толпа избила меня. Наверное, это справедливо, и я навсегда покидаю Россию. Вот сейчас, сию минуту. Я намеревалась в последний раз повидаться с Вами, но вдруг поняла, что женщина с большими синими глазами – не фантазия живописца и что в Вашем горьком сердце для меня не может быть местечка.
Прощайте же, прощайте, прощайте…
И это было все, что оставалось у меня после нашей блистательной победы.
Пребывание в Москве было уже бессмысленно, да и страшно, да и, видимо, права была Аполлинария Тихоновна, когда утверждала, что нельзя возвращаться по старым следам – получишь по физиономии… И все-таки что значило это немногословное письмо бежавшей француженки? Неужели в сердце московского затворника теплились остатки былого ко мне расположения? Ведь украшал он свое жилище изображением моего самонадеянного лица в позолоченной раме… Не насмешкой же над прошлым красовалось оно на стене…
Так или иначе, дом был пуст, портрет оставлен разрушаться, а мои благотворительные помыслы оказались напрасны…
И в этот момент мне доложили, что господин Свечин желает меня, видеть.
Я полагала, что передо мною возникнет существо в поношенном рединготе, с увесистой палкой, с седыми космами, вылезающими из-под шляпы, существо, достаточно ярко описанное мне Тимошей впоследствии в письме из полка, существо, нисколько не напоминающее вальяжного господина с Чистых прудов, о котором я когда-то помышляла со счастливым ужасом. Этот же господин в отличном фраке тоже показался мне чужим и значительно старше своих сорока лет. На губах его теплилась улыбка, представьте, по всему предназначавшаяся не мне, а пространству, неисповедимостн обстоятельств, игре случая.
– Я узнал, что вы меня искали, – сказал он чужим голосом. – Я только что из Петербурга и вот узнал… Может быть, вы привезли Лизу?
Да, я привезла Лизу, милостивый государь, чтобы дать ей возможность повидаться с вами… Видимо, я виновата в том, что девочка столько лет… Но вот и она, и если теперь невозможно загладить вину, то можно хотя бы погладить ее по головке… Ну, как вы это сделаете?… Лиза подошла к нему без робости, и затем ее детское удивленное «papa, papa» до сумерек витало по комнате… Он подарил ей маленький медальон с изображением императрицы, этой молодой несчастливой женщины, числившейся в счастливых, и девочка тотчас повесила его себе на грудь.
– Вы приехали, чтобы спасти меня, по своему обыкновению? – спросил он.
– Нуждающийся во спасении, – сказала я, – всегда очень зорок к чужим бедам.
Он вежливо меня поблагодарил и утешил своими новыми успехами в Петербурге, где ныне служил в Иностранной коллегии, а в Москву воротился завершить кое-какие дела…
Я было собралась иронично спросить его, отчего же он позабыл на стене мой портрет, но иронии не оказалось места в том сдержанном холоде, который распространился меж нами. Все было пристойно, не по-московски прохладно и тягостно. От чая он отказался, но не спешил уйти.
– Мы оба виноваты перед нею, – сказал он, продолжая свою мысль, – но друг перед другом нисколько.
Я подумала, глядя на него, что от поношенного редингота военных времен он отказался не без труда и что этот отменный фрак и прочие мелочи, украшающие его, – плоды чьих-то загадочных усилий.
– Удалось ли вам установить, – спросила я запальчиво, – как влияют древние тирании на нынешнюю катастрофу?
Он усмехнулся и ответил, не глядя на меня:
– Мне удалось установить, что мы и народ – одно целое и мед, которым мы были вскормлены когда-то, действует и поныне благотворно…
– Значит, этим объясняется, – крикнула я уже без прежнего ожесточения, – желание моих людей сжечь меня живьем?
– Скорее, вашим фамильным пристрастием, – сказал он жестко, – топить в пруду с камнем на шее…
Это напомнило мне славные времена наших поединков, однако поединок нынешний был враждебнее по тону, и только Лизино «papa, papa», время от времени повторявшееся в комнате, видимо, предотвращало беду.
И все же мы с Лизой вышли его проводить. Экипаж, который дожидался его, не соответствовал своим отменным петербургским видом страдалице Москве.
Не высказав ему всего, что наболело, я цеплялась за какие-то несущественные для меня мелочи.
– Вы были таким ярым поборником свободы, – сказала я с досадой, – а нынче в тирании находите приятные стороны…
– Варвара, – сказал он, – не говорите высокопарных глупостей на развалинах… Какая тирания? Власть, которая разъединяет нас, в результате гибнет. Разве вы в том не удостоверились? Но власть, объединяющая нас, достойна быть воспетой… Равенство – это не равенство притязаний, милостивая государыня. Богу – богово, кесарю – кесарево. Никуда не денетесь. Рабов следует освобождать, но для этого не надо гильотинировать королей.
Я хотела что-то возразить, по своему обыкновению, но петербургский экипаж уже катил по московским обломкам, по нашему наивному прошлому, по Лизиному счастливому «papa, papa».
7