ожесточились денежные обстоятельства, мы распрощались с Ельцовом, а следом уплыл почти восстановленный московский наш дом. Конечно, время прошло, и Тимоша сам вспоминал свои заговорщические былые порывы смеясь и пожимая плечами, вернее, недоумевая по поводу той недолгой лихорадки, но что-то все же переменилось безвозвратно: Свечин оставался недосягаем, Лизина любовь росла и пугала, и я заметила, что сама разучилась быть непринужденной в походке и жестах, как бывало, когда корона как влитая держалась на моей голове. Может быть, это от возраста, но, может быть, и от постоянного напряжения, от предчувствий…
Вот о чем я думала, когда минувшей осенью дошло до нас известие о преждевременной кончине государя и можно было подводить собственные итоги…
Тем не менее оставшиеся в живых продолжали совершать предназначенное, а их ведь было большинство, и когда стало известно, что после некоторого замешательства у нас присягнули новому государю, а именно молодому Николаю Павловичу, страсти забушевали, и румянец вновь покрыл щеки, и вновь захотелось расправить плечи и вскинуть голову, позабыть печали, покрутиться среди людей, послушать живые речи. Мы давно не выбирались из нашего прекрасного захолустья, а там, в Москве, накатывало рождество, на Тверской, наверное, готовилась иллюминация… Не часто бывает так, что не одно, а множество приятных событий выпадают одновременно: и новое многообещающее царствование, и рождество, и Лизина свадьба, намеченная на май, и вот эта поездка на рождественские праздники… «А почему в Москву! А давайте-ка в Петербург!…»
Мы выехали поездом в три экипажа. Дорога была хороша. Я помолодела… Стыдно вспомнить… Уже накануне я вся горела, будто двадцать лет назад, будто вновь меня ожидала Москва, и все ее былые соблазны, и Чистые пруды, и что-то там еще, загадочное и прекрасное, и почти недоступное, без чего я не проживу в этом мире, и теперь я наслаждалась, глядя на строгую и насмешливую мою Лизу, на ее женское трепетание и шутливые выговаривания Тимоше за нерасторопность, за не тот жилет, не то жабо, не ту рубашку, не те сапоги и галстуки, не те, не те… Внезапно выяснилось, что мы чего-то не предусмотрели, от чего-то отстали, что-то в нас все-таки несуразное, нелепое, лесное, уже неистребимое. Да полноте, успокойтесь…
В Москве не пожелали задерживаться. Заскользили дальше. Погода благоприятствовала. Даже не заметили, что первопрестольная несколько необычна и не так нарядна, и не так шумна и красочна, как бывало…
На шестые сутки вывалились из саней у мятлевского крыльца, вошли в громадный дом князя Василия Захаровича, камергера и моего двоюродного братца, расположились в предоставленных нам роскошных комнатах, одуревая от предвкушения предстоящих безумств, и, наконец, собрались все вместе в просторной ротонде, где уже был накрыт стол к ужину. И тут-то мы заметили не слишком предрождественское сияние на лицах близких нам людей, а, напротив, растерянность и озабоченность, которых не могли скрыть ни радушие, ни печальная любезность…
– Ты не расстраивайся, Варварушка, – сказал Василий Захарович, – ведь у нас тут бунт был со стрельбой. Неужто до вас не докатилось?
И тут мы все узнали: и о декабрьском происшествии у Сената, и о крови, и об арестах, и о молодом государе, проявившем чудеса храбрости и хладнокровия, и что теперь весь Зимний и гауптвахта и крепость забиты бунтовщиками.
– И большинство из прекрасных фамилий! – с ужасом сказала княгиня.
– Чего же они хотели? – спросила я непослушными губами, будто не знала, чего они хотели. На Тимошу страшно было смотреть. Одна Лиза делала вид, что слишком занята с десятилетним Сережей Мятлевым, красивым худеньким мальчиком в белом пышном кружевном воротничке. Она машинально отвечала на его бесчисленные вопросы, иногда невпопад, и тогда он сердился: «Да что вы все чушь какую-то мне говорите!»
– Serge [15], – сказала княгиня, – оставь Лизочку в покое, у нее голова болит…
Мальчик пребольно ущипнул Лизу за руку и сказал, отходя прочь:
– Противная старуха!
Наши рождественские радости померкли перед этим страшным событием. Мы заторопились, и не прошло и трех горестных дней, как наш поезд потащился в обратном направлении. Хотелось надеяться, что столичный яд не распространится до калужских лесов, где мы опомнимся и воспрянем духом. Но отрава была сильна, и вот минуло три месяца, а действие ее не проходило. Внешне, казалось, все протекает как должно, но все протекало под действием этого яда, и исцеления от него не предвиделось.
– Сдается мне, – сказала я Тимоше, – что твои бывшие друзья рискуют не только репутацией.
– Разве бывшие?… – спросил он в меланхолии. – Когда заходишь далеко, трудно остановиться… и вообще… когда заходят слишком далеко, это уже не риск… Они ведь меня не спрашивали… – И вдруг спросил, бледнея: – Вы меня одобряете?
– Одобряю, Тимоша. Это не для тебя, – сказала я, теряя присутствие духа, – Я ведь тревожусь не только о Лизе.
Он засмеялся.
Итак, посмеиваясь и сомневаясь, отчаиваясь и надеясь, мы продолжали класть свои хрупкие кирпичи, не задумываясь, ровно машины. Мы поступали, как все, и стены росли, и только, наверное, я одна в нашем бескрайнем муравейнике не могла взять в толк: что это, для чего, кому нужно, почему именно так и для чего я сама, если и без меня все это будет расти, и подниматься, и обрушиваться время от времени, и вновь подниматься еще выше?
Я могла бы выкрикнуть это в распахнутые окна, собравшись с духом, откровенно и непререкаемо но ни Тимоша, ни Лиза не одобрили бы моего трагического пафоса, а уж об остальных и говорить нечего. Глупо все это. Ни из окон, ни с крыши, ни даже с медынской пожарной каланчи, ни даже с кремлевской башни ни до кого не докричишься… А уж раскинувшись на мягком сиденье старой нашей коляски – и подавно: голос глух, пространства огромны, да и. хочет ли хоть кто-нибудь, чтобы я выкрикивала свои пошлости, нарушая их покой, в этом раннем апрельском поле, едва избавившемся от снега, в моем поле, окруженном моим лесом, к которому, петляя, направляется моя дорога…
Все мое кругом. Даже старый Игнат, сидящий на облучке, изогнутый в крючок неведомой хворью, бывший красавец и палач. Что же он-то успел за свою жизнь? Какие карнавалы запомнились? Я его женила на красивой девке, он не смел ослушаться, даже благодарил, подлец, а вскоре, видимо, уморил ее. По всему было видно, что он. Но ни полицейский исправник, ни домашние, ни свои, ни чужие ничего доказать не смогли. И поджигателей моих в пруд макал, и с французских покойников добро срывал, и гнева моего боялся пуще смерти, ну еще что-то… Вот и все карнавалы…
Коляска мягко бежала по влажному песку. Я велела остановиться и ждать меня. Дорога уходила влево вдоль леса, и я пошла по ней, не зная, куда и зачем. Почему-то торопилась. Конечно, моя маленькая тоска и мои скромные домашние предчувствия – не то, что тоска и прозрения государя, но для меня и этого достаточно. Много ли мне надо, чтобы спешить, задыхаться и с ужасом вглядываться в изгибы дороги, в далекое, ослепительно белое пятно на черном поле, приближающееся ко мне? Я уже все поняла и не сводила глаз с этого пятна. Кровь в ушах глухо застучала. Лошадь всхрапывала где-то за деревьями. Доморощенный палач дремал на облучке. Я шла навстречу человеку в белом все медленнее, медленнее. Он передвигался с трудом, высоко подымая деревянную ногу, седые космы развевались на апрельском ветерке, седая борода, седые отвислые усы, белая рубаха ниже колен, круглое, в морщинах лицо… Он приблизился и опустился на колени аккуратно, плавно, сосредоточенно, будто навсегда…
– Встань, старик, – сказала Варвара расслабленно, – косточки застудишь.
Старик поднялся. Черный крестик покачивался на впалой груди. С близкого расстояния рубаха и космы не казались ослепительно белыми. Все отливало желтизной, ветхостью, разрушением…
– Отвоевался? – спросила Варвара. – Зачем пугал меня? Приходил зачем?
– Повиниться хотел, матушка-барыня, да как ни приду, сказывають, занедужили, мол, барыня…
– Ну вот встретились, – Варвара глядела строго, – чего же ты хотел?
– Повиниться хотел, – сказал старик.
– Одного не пойму, – нахмурилась Варвара, – за что ты меня сжечь собирался? Я тебя поила, кормила, пальцем не трогала…