родителям и сыновьям нашим…
Об том я молился, проснувшись.
Вчера около двенадцати часов ночи, только я уснул, как Демьянов прислал звать проводить вместе улетающий год и встретить вместе же наступивший с бутылкой шампанского… Однако сон уже подкрадывался столь сладок, что я пренебрег. Сегодня утром по заведенному обычаю был с поздравлениями у Кикина, у того же Демьянова, у графа Сиверса, у Акличеева. Оттуда все в церковь, где выслушали обедню и молебен, обер-свя-щенник проговорил проповедь, а когда вышли, я в одном мундирчике порядочно продрог – морозец изрядный, да и ветер прескверный.
Обедали в здешней картинной галерее. Слухи: действительный камергер Жеребцов везет государю ключи от Данцига. Натурально, все пили и за это, ибо гарнизон Данцига во главе с Раппом сдался и все там забрано.
Мороз держит. Переправы через Рейн нет. Мы обедали, обедали, и обед постепенно перешел в ужин – вот и вся наша жизнь. Тимоша Игнатьев пьет мало, и, может быть, потому вокруг него все вертится, а может, его темперамент возбуждает всех, а может, молодость. Во всяком случае, он шалит, шутит, и все смеются, а умолкает – все пьют, и он среди всех как у Христа за пазухой… И, когда начались всякие разговоры о том о сем, чего я так не люблю, ну, всякие там сравнения нашей и французской жизни и всякие революционные прелести, я сказал, мол, чего же тут хорошего и так далее… Тут все на меня напустились, но без злобы, а Акличеев сказал: «Господа, не трожьте Пряхина, у него сын родился». – «Вот именно, – сказал я, – сын родился. Мне его надобно кормить, а на революции у меня надежд нету». И Тимоша, конечно, первый загорелся, но тут, слава Богу, Райнхильда его поманила, что ли, и он выскочил из-за стола со взором, годным для атаки… В сердечных увлечениях он пылает, будто в сражении, а вот под Веной, когда поскакали на французские позиции, я глянул на него – лицо у него было вдохновенное, как перед любовным свиданием. Я ему после сказал даже: «Тимоша, нельзя так возбуждаться, в атаку идучи. Хладнокровие прежде всего. Поверь старому вояке…»
Подумать только, еще совсем недавно отступали мы с проклятиями по русской равнине, а нынче так, будто бы между делом, берем вражеские крепости. Не буду хвастать, что это легко. Жертвы сильные, но какое сравнение с прежними временами!
Вечером все-таки завалился к Демьянову пить чай и пунш с ромом и слушать всяческие надоевшие споры меж двумя несогласными партиями. С одной стороны, майор Акличеев, душенька наш, насмешник, но умница и толстяк, полковник Кикин, капитан Зубов и Тимофей Игнатьев и еще разные, а с другой – сам Демьянов, который не столько спорит, сколько сталкивает всех лбами, подполковник Шефлер, полковник Платов… Ну и, конечно, у Тимофея в его восемнадцать лет голова забита всяким вздором. Я же молчу и слушаю, потому что акличеевская партия провозглашает истины красивые, но пагубные, а ее противники пекутся о вечном, хоть и не всегда радостном. Разговоры тянутся, покуда чай, как говорится, в самом начале, а уж потом начинается жеребятина.
Пришел домой, писал по обыкновению письма батюшке и домашним. Дай бог, чтобы этот год был мне счастлив благополучным возвращением домой и общим всей Европы спокойствием.
Обедали сегодня и ели пирог у Тишина. Произвели его в именинники, так, для смеху, и под это дело не пожалели шампанского.
Вот только что воротился от Тишина снова. Там подзакусили немного, выпили пуншу, и уже ужин не под нужду. Перед сном вдруг вспомнилась та калужская атаманша в лесу у костра… Какие у нее были глаза! Оказалось, соседка Тимофея. Вот наши-то женщины каковы!…
Тут мы неплохо прижились с пуншем, с шампанским и всяким прочим, но предстоит ведь двигаться и сражаться, вот только мост через Рейн наведут. Тогда споры затихнут, восемнадцатилетняя Райнхильда исчезнет с глаз долой: и толстые ее губки, и кривые зубки, и шепот по углам, и намеки… Она знает, что мы временные, вот и липнет и оживляет немного наш армейский быт своим нехитрым милым кокетством.
Помнится, как та смеялась, московская француженка, когда я выздоровел и жили мы в саду каком-то среди птиц почему-то… Полное безумие. Луиза Бигар. А была она свидетельницей моего позора, промывала стыдную рану на моем драгунском афедроне, и лицо ее при этом было сосредоточенное и строгое. Теперь я говорю: был ранен злоумышленником в бедро, да какое бедро? Просто в зад вилами… и молодая француженка, созданная для наслаждений, терла мой зад спиртовой тряпочкой! Этого забыть нельзя!… Если доберемся до Парижа, буду ее искать. Отчего она в ту московскую ночь была так непреклонна! Рана ли ее моя отвратила? Уж будто и впрямь была строга.
Завел о ней разговор с Тимошей, но он отмолчался.
Вчера капитан Зубов угощал всех жареным гусем с капустой по-нашему. Честно говоря, немецкие и бельгийские походные деликатесы порядочно приелись, и Зубов решил нас всех побаловать. Ну, при этом, как водится, началось с водки, а после все перемешалось – шампанское, мозельское, а в довершение пунш, ром. Глаза у всех горели, а языки были как бы и не свои. Мороз отпустил, пошел снег, и можно наконец восстанавливать переправу, и это всех тоже, конечно, подогревало.
Зубов неожиданно пригласил дам к столу, так что мы несколько разбавились и подтянулись. Была хозяйка дома с дочерью, с Райнхильдой, и хозяйская сестра Ильза. Хозяйке лет под сорок. Она миловидна, но холодна, соломенная вдова и все такое. Ильзе примерно двадцать три – двадцать четыре, с хорошим бюстом, хохотушка и не прочь поддерживать опасную беседу, но, как заметил майор Акличеев, эти хохотушки обычно труднодоступны, как альпийские перевалы, их простота мнимая, а темперамент – одна видимость. Иное дело Райнхильда: она кокетничает исподтишка, подкалывает незаметно, но глубоко, глазки прячет, а сама иногда стрельнет из-под ресниц наповал.
За время похода я многих перевидел, многие были щедры на многозначительные взоры, и нервные польки, и мягкие немки, да все, и Райнхильда не лучше прочих. Да к тому же когда б я не знал, как искажается наше зрение под воздействием гуся и водки!… Тимофей Игнатьев сидел как раз напротив нее и будто бы пил, ел, разговаривал будто то с одним, то с другим, да я-то видел, как он смеялся для нее, показывал ровные белые зубы, встряхивал черными кудрями, а когда поднимал бокал, то как выгибал руку, чтобы она видела, как он это для нее делает, а она все видела, плутовка…
А я? Бог ты мой, не успел повладычить в своей пензенской, насладиться как следует, и надо же: оторван от дома уже который год!… А как я летом просыпался в своей комнате, в раскрытые окна ветки яблонь буквально протискивались со скрипом и ароматом! Лежу, уже слышится возня моих милых Васеньки и Настеньки, и Прохор шуршит под дверью, не решается с кофием войти, и птицы поют…
Встав очень рано, так что еще совсем было темно, написал домой очередное письмо, затем пил чай. Слухи: будто бы Талейран приехал в Базель для переговоров. Дал коляску мою Брежинскому, который с Шефлером отправился в Баден за жалованьем. К вечеру читал приказ командующего о переводе за Рейн и особенно о баденцах, чтобы они обходились с французами хорошо, а то уже и сейчас тьма жалоб. А нашими весьма довольны и принимают хорошо. Брежинский перед отъездом с товарищами вытянул по стакану доброго пуншу и в дорогу еще прихватил бутылку моего прекрасного рому. Акличеев, не знаю, за что, прислал мне шесть бутылок шампанского. Смотрел моих верховых лошадей. Мальчик засек ногу. Я велел всех перековать к походу.
Масалов – именинник девятого числа, но так как мы девятого переправляемся через Рейн, то и отпраздновали именины эти сегодня. Он дал славный обед, народу была куча, наши, ездившие в Баден, воротились к самому столу, было весело, и даже шалили, забросались хлебом и пробками, и особенно досталось бедному Паренцову.
Первый корпус переходит завтра, а мы послезавтра и идем на Гагенау. Слухи: лорд Веллингтон побил французов шибко, 10 000 в плену.
Вечером опять заглянул к Масалову. Там во всех углах картеж. Выпил чашки две чаю и чашку пуншу, тишком за двери – и вот уже в халате мараю бумагу. Когда-то бог порадует миром? Уж мы ли не молимся и не просим об этом?