представляет, как ее Степан, если бы был тут, ударил бы кулаком по столу... Где Степан? Где? Где он? Неужели уже никогда?.. Ирина Семеновна видит слезы на ее глазах. 'Ты чего это, Мария Вартанна, обиделась за девку, аль чего? Да по мне-то все одно, дело ваше, вы ведь господа - чего пожелаете, то и будет'. Тут Мария вспыхивает: 'Какие господа!? Зачем?.. Тьфу...'
Она уходит в комнату, где Ванванч рисует Нинке высокую гору и объясняет, что это Кавказ... Мария вспоминает, как Сильвия в двадцатом году приносила в бидончике благотворительный суп и кормила им всех. Когда это было? В двадцатом?.. А теперь - господа?.. Какая злая женщина!.. Этот разбитый буфет, этот облезший стол, эти разные стулья - какой позор, и вдруг - господа! А у нее - одна юбка, а у Ашхен - две и платье с белым воротничком, которое ей перелицевала Гоар, и она, инструктор горкома партии, в нем ходит на работу!.. Господа... Они все с утра до вечера трудятся... И все друзья Ашхен трудятся. Зяма сам варит себе кашу, кашу, кашу... уже от нее тошнит, картошку, картошку... Господа... Злая дура!..
Ванванч не прислушивается к разговорам на кухне, но произнесенное Ириной Семеновной имя предательницы долетает все-таки до его слуха, и он застывает в недоумении. Он смотрит на Нинку, слышит, как она посапывает носом, чтобы капелька не упала с кончика, и вспоминает Жоржетту... У Нинки стройные ножки, тоненькие, но не худые. Она в дырявых рейтузах, как тифлисский Нерсик. У нее овальное лицо, чуть бледное, на лбу - русая челочка. Губы красные. Глаза голубые. На руках цыпки. Под длинными, давно не стриженными ногтями - черная каемочка. Жоржетта была полнее, и крепче, и чище, зато Нинка не предательница. Она веселая и добрая. Она постоянно чем-нибудь снабжает Ванванча во дворе. 'На, кусни...' И он откусывает от ее горбушки или от морковки, или забивает рот вяловатыми стебельками квашеной капусты, или чмокает соленым огурцом - вот уж праздник! Нинка учит Ванванча нехорошим словам. Он хохочет, попискивает, но знает, что их нельзя произносить ни при бабусе, ни при маме, ни при ком из взрослых. И даже при Нинке он их не произносит, а просит повторить и давится от смеха. Ее только попроси. 'А как попка?' - 'Жопа!' - говорит она и хохочет громче его. 'А как какашка?' - 'Говно!'.
Приходит в комнату бабуся. Они рисуют, высунув языки. У Нинки с кончика носа готова сорваться капля. 'У тебя есть платок?' - спрашивает бабуся. 'Не-а', - говорит Нинка и рукавом стирает каплю. 'Ах ты, какая глупая! - говорит бабуся. - Ну что же ты рукав пачкаешь? - И она уходит и приносит носовой платок. - На-ка, возьми'. - 'Ага', - говорит Нинка и хлюпает носом.
Вечером Мария жалуется Ашхен: 'Представляешь, я ей дала платок, вон он лежит совсем не тронутый. Коранам ес, что за ребенок!.. Понюхай, понюхай, до сих пор этот кислый запах не ушел... Может быть, у нее вши?..' Ашхен вспоминает, как она однажды залетела в тот тусклый подвал и уж нанюхалась там, наслушалась, насмотрелась! 'Мама, - говорит она с досадой, - я же не могу запретить им встречаться! Двор общий. Они бедные люди, малокультурные, ну и что?' И она смотрит на спящего Ванванча такими глазами, такими глазами, словно знает, что произойдет через пять лет, всего лишь через пять. Стоит ли беспокоиться о сегодняшних пустяках, когда всего лишь через пять лет!..
Может быть, этим предощущением бедствий и зла и объяснялась ее житейская стремитель-ность, погруженность в дело, а холодок и отрешенность в ее карих миндалевидных горячих глазах - оттуда же? И ее молчание и истошные время от времени вскрики: не так... не то... не туда... зачем!..
А Ванванчу все это нравилось, да он и не мог представить себе другой какой-то мамочки - спокойной, медлительной, очаровательно улыбающейся или поющей на кухне, или старательно и любовно орудующей веником в труднодоступных уголках комнаты. Он это любил и это знал, и так навсегда.
Жизнь была безоблачна, лишь тревожная мысль об уехавшей, предавшей Жоржетте иногда сокрушала его, но ненадолго. Школа бурлила вокруг, подсовывала разные лица, но они не запоминались. Главным был двор - его бескрайние пространства с углами и участками, предназначенными для военных столкновений, для 'пряталок' и 'салочек', для споров и вдохновения, что впоследствии будет пронумеровано и проштамповано как 'малая родина' и что потом в разлуке будет вспыхивать в сознании при слове Москва. На этом дворе, в сумерки особенно, хотя не чурались и дневных часов, любили посидеть неведомые люди, торопливо прихлебывающие из алюминиевой кружки, которую им выносила Нинка, люди, крякающие и, как она, утирающие рукавом то нос, то губы. 'Молодчага, Нинка!.. Ух, девка будет!..' и Ванванчу: 'Ну, чего уставился?' - беззлобно, по-приятельски. Или спрашивали, подмигивая: 'Хлебнешь?' Он отказывался. 'Правильно. Молоток... Она плохааая... ну ее...'
Ванванч, учтиво улыбаясь, отступает к скамеечке, где сидит бабуся, отступает, отступает. 'Что ты там делал? - подозрительно спрашивает бабуся. - Ты не замерз?'
Густеют сумерки. Синий снег лежит во дворе. Нинка утирает нос рукавом своей кацавейки и говорит с удовольствием: 'Они ему водку давали...' 'Вай! - восклицает бабуся. - Что такое!?.. Какую водку?.. Что?..' - 'Да он ушел от них, - смеется Нинка, - я вот мамке скажу - она им больше кружку-то не даст...' - 'А ты эту водку, гадость эту пробовала?' - спрашивает бабуся едва слышно. 'Ага, - смеется Нинка, - она горькая...' - 'Вай, коранам ес! возмущается бабуся. - Да разве можно? Ты что, с ума сошла!.. Ты ведь хорошая девочка...' - 'Ага, - говорит Нинка, - у меня папка ее любит...'
Пока они с бабусей поднимаются на четвертый этаж, пока долго раздеваются в прихожей, Ванванч слышит вполуха тревожные причитания бабуси, а сам думает, как построит из стульев вигвам и встретит маму победным кличем ирокезов: 'Оха! Оха!' Он пытался и Нинку посвятить в это таинство, но она сказала, давясь от смеха: 'Да ну тебя!..' - и дала откусить от горбушки.
Тем временем Ашхен, вырвавшись раньше обычного из горкома, тряслась в холодном трамвае по вечерней Москве. Груз пережитого за день не отпускал. Как-то все не вязались благословенные жизнерадостные восклицания ее товарищей с нелепыми и многострадальными обстоятельствами житья; и холодноватая радость в их возгласах как-то не слишком соответствовала тоске в глазах толпы; и душный, липкий шепот о голоде на Украине преследовал ее, и она, хоть и знала этому объяснение, но оно не утешало, и случайные рассказы об эшелонах, забитых до отказа завшивевшими и больными раскулаченными сволочами... Да ведь как много эшелонов! И все ведь женщины и дети, дети, дети... Нет, не чувство вины повергало ее в ужас. До этого было еще далеко. Но 'жалкая кучка врагов социализма' - этот привычный и успокаивающий аргумент расползался и трещал по швам перед эшелонами, уходящими в небытие. Она сидела неподвижно, не выдавая своего смятения, а дремлющие пассажиры, если и взглядывали на нее, видели перед собой молодое, овальное, окаменевшее, прекрасное белое лицо с остановившимся взглядом и красивые белые пальцы, переплетенные до онемения. Впрочем, и у них были такие же лица, даже когда они смеялись многозначительно о чем-то таком малозначительном. А если посмотреть будничными глазами - все было неплохо, если не считать прошлогодней кончины Степана. И Вартан Мунтиков любил Сильвию и сгорал от желания ей угодить. И Люлюшка медленно выздоравливала. И Гоар в Эривани растила детей и ублажала мужа. И Манечка с Алешей Костиным самозабвенно трудились в радиомастерской. И Шалико добрался до Сочи, побывал у Серго Орджоникидзе и вызвал бурю, и Серго кричал, что скоро он покажет этому бакинскому выскочке в пенсне... Шалико его волей был направлен на Урал парторгом строительства вагонозавода-гиганта. И Ашхен сказала как-то Ванванчу: 'Скоро мы поедем на Урал к папке...' Но как хотелось в Тифлис! В душный, крикливый, празднолюбивый, томный, не изменяющий себе, пристраивающийся как-то к новым лозунгам, но насмешливый, но вспыльчивый, легко возбудимый и отходчивый, как Степан...
Она, задыхаясь, взлетела на четвертый этаж и, делая вид, что внимательно вслушивается в болтовню Ванванча, наскоро поклевала принесенную Марией долму, похвалила, поцеловала мать в щеку и потащила, потащила счастливого Ванванча за собой, скорей, скорей, а то уже поздно, в гости к Амасу, скорей, скорей, он приехал из Парижа всего на какие-то пять дней, он и его молодая жена Зина, русская Зина. Русская? Да, да, рыжая такая, вот увидишь...
Они едут в трамвае, и Ванванч вцепляется в теплые мамины руки, жмурясь от счастья, пока она ему рассказывает шепотом с торопливой небрежностью об Амасе Давидяне, с которым они вместе были в комсомоле... и папа тоже... еще тогда, в подполье, Амас был такой веселый, неунывающий комсомолец, наш товарищ... Однажды он шел по Верийскому спуску, и вдруг из-за угла выскакивают полицейские, представляешь? Как ну и что? У него же за пазухой революционные листовки, представляешь?!. Но он от них удрал, удрал... Они кричали, свистели, пыхтели... И пассажиры в трамвае глядят на этих заливающихся смехом.
И вот открывается высокая дубовая дверь, и не успевает вместительный лифт, пропахший неведомыми запахами, исчезнуть, как их встречает тот самый Амас и прислуживает им в громадной прихожей, и слышатся всякие слова, смех, поцелуи. Он в синей шелковой блестящей косоворотке,