– Вот это я Тузу и показала. На добрую память.
Душно стало Федору. Рванул ворот; не помогло. Навалилась духота пуще руки каменной, гнет, ломит. Щекочет в глотке воробьиным перышком. Еще и снизу, от рвани утесистой, что здесь берегом зовется, не морем – селедкой дохлой воняет.
Ан тут и Друц вернулся:
– Княгиня, чуешь?
Достала Княгиня платочек, обтерла лоб Федьке.
– Чую. Оповестил Король колоду. Крестник у него неподалеку, в ялтинской аптеке, у провизора на побегушках. Через крестника и дал наводку. Ищут нас, ром. Все ищут: свои, чужие… Тесен нам Крым; пора когти рвать.
– Может, сходки дождемся?
Поглядел парень в лицо Друцу: сам себе не верит ром. Говорит, а понимает: не дождутся сходки. И почему не дождутся – тоже знает. Верно Рашеля сказала, тесен стал Крым, рай земной.
Тесно Федьке.
Ай, тесно…
– Тогда поехали? – скучным голосом спросил Друц. Шевельнул бровями, черными с сединой. И из его большого, костистого тела словно воздух выпустили. – Поехали, что ли?
…коней бросить ром отказался наотрез. Дескать, обещал вернуть, а его слово – железо. Да и легче обе руки себе отрезать, чем этих, красавцев, на произвол судьбы… Когда, подъезжая к городу со стороны Аполлоновой балки, им встретилась пестрая толпа – таборные побирушки шли с охоты – Друц аж просиял. Велел спешиться; спотыкаясь, побежал к ромкам.
По траве, по жесткой, наждачной.
Через секунду поднялся страшный галдеж. Федор близко не подходил, сидел на выветренном камне, а отсюда слов и не разобрать-то было. Но и так становилось ясно: ромки уговаривали Друца вернуться в табор. Обещали покровительство Чямбы, рукавами махали, звенели монистами.
Дети орали пуще взрослых.
– Тебе плохо, Феденька… – сказала из-за плеча Княгиня. Не спросила, просто сказала с сочувствием.
Она стояла там настоящая, не призрачная; стояла, вслушивалась. Не в ромский гвалт – в Федора. В себя. Рядом молчала Акулька, только изредка тянула ладошку: тронуть спутанные кудри парня.
Не трогала, стеснялась.
А Федору страшно, до одури хотелось, чтоб – тронула. Потому как вместо сердца в груди у парня кулак чужой оказался. Сожмется, разожмется; шевелит пальцами. Ногти на пальцах длинные, полированные, скребут повсюду… скрип противный, будто гвоздем по стеклу. От того скрипа долит Федьку противная слабость. Медузу из парня делает.
Казалось: ляжет Акулькина ладонь на голову – станет обратно сердце вместо кулака.
– Ты потерпи, Феденька. Оно дальше лучше не будет. Пока не выберемся – не будет. Потерпи, ладно?
– А-а…
Потерплю, значит.
– Коней забрали, – Друц, счастливый, не подошел – подлетел. В запале хлопнул себя по голенищам сапог; уставился на Федора, как будто впервые увидал.
И к Княгине, непонятно так:
– Ну не умею, не умею я кодлу от своих прятать! Не умею!
– Тише, морэ, – Княгиня ему. – Брось орать. Я умею. Держимся ведь… пока. Просто рано слишком. Ох, рано!.. впору волчицей выть…
– Повезло тебе с крестничком, Княгиня. Не будь он такой большой… такой…
Видно, хотел ром что-то приятное сказать. А стал вдруг чертовски похож на доктора Ознобишина, трупаря знаменитого.
Даже щеки чужим румянцем заблестели.
Только Федор не обиделся. Чего ему на Друца обижаться? И впрямь большим парень уродился. Тут другое: в груди кулак шевелится, а Федору мнится, что был кулак чужой, а стал свой. От того не легче, а легче. Вроде как он, Федор Сохач, такой большой, такой (какой?!), их всех-всех – и Княгиню, и Акульку, и рома таборного – в том кулаке держит. Сожмет крепче – спрячет. Никто их не найдет, не увидит. Разожмет – даст воздуху глотнуть, продышаться, оглядеться.
А когда пальцами шевелит (скрип-скрип, скрип-скрип…), духота прочь разгоняется.
На время.
– Перестань! – Княгиня из-за плеча просто зашлась криком. – Прекрати, говорю! Тебе нельзя!.. самому!.. убьешь ведь себя, дурачок! Просто терпи!
– А-а…
Да терплю, Рашеля, терплю.
Не кричи.