Были; исчезли.
А тишина осталась. Не ревет в доме свирепый Борей, не скалится зубастый Аквилон. С улицы Деянира прибежала, зареванная. Прошла в горницу, вернулась.
Спит, сказала.
Ну и ладно, говорю. Пусть спит. Я завтра зайду.
Утро выдалось спелым, крепким; утро хрустело на зубах, брызжа соком, будто яблоко с ледника. Воздух щекотал ноздри. Наверное, в сказочной Гиперборее, где хранит Аполлон свои смертоносные стрелы, земля дает ежегодно по два урожая, солнце заходит всего один раз в двенадцать месяцев, а старики, пресыщенные жизнью, увенчав себя цветами, бросаются в море – там каждое утро такое.
Выйдя наружу из дома, где жил гостем, Одиссей с наслаждением потянулся.
– Радуйся!
– А то! – усмехнулся рыжий; глянул в сторону ворот.
Створки были распахнуты настежь, и на улице топтался этот... вчерашний. Гераклид; который глину таскал. Бдительный Аргус загораживал вход лохматой тушей, мешая войти.
– И ты радуйся! Аргус, ко мне!
С опаской покосившись на пса, Гераклид вошел. Одиссей вспомнил: Гиллом его зовут. Бледный он, этот Гилл. Синяки под глазами. Случайно встретишь, никогда не скажешь – чей сын. О самом Геракле думать тоже не хотелось. Вдрызг изолгавшаяся судьба строила рожи из-за угла действительности; подмигивала, приставляла к носу гребень растопыренных пальцев. Кыш-ш-ш, дура! Лучше пусть будет, как раньше: мечта, хрустальный идеал – а не голый старик на ковре плачет.
Старика жалко.
Разве великого Геракла может быть жалко?.. да ни в жизнь!
Героев не жалеют.
– Тебя отец зовет, – сказал Гилл, скучно глядя в землю. Затоптался и поправился. – Не зовет. Просит. Так и велел передать: прошу Одиссея, сына Лаэрта, посетить бедного изгнанника.
Врет, наверное. Точно, врет. Бедного изгнанника...
– А имя? откуда мое имя-то узнал?
– Мама сказала.
– А-а... ладно, обожди немного. Я обуюсь.
...утро хрустело на зубах сырым песком. Я шел один: Старик куда-то пропал, Эвмей отсыпался после бурной ночи, даже верный Аргус отстал по пути...
Я шел по-геройски: один.
Вчера – с опаской, а сегодня – вдвое. Сам не знал, чего боялся. Так и не узнал. Потому что – вон он, Геракл, сын Зевса. Сидит у ворот на лавке. Большой, костистый; вчерашний. Только не плачет и оделся. Хитон куцый, без рукавов, подол до середины бедра. Задрался, подол-то, ляжки на всю улицу видны: жилистые, черным волосом сплошь поросли. Одиссея холод под меховым плащом щупает, а Гераклу без разницы: даже тканый фарос[48] лень накинуть.
Не человек. Очаг. Уже догорел, но еще не остыл.
Убить себя за такие мысли.
– Садись, – сказал Геракл вместо приветствия. И для убедительности ладонью по лавке хлопнул. Встряхнулась лавка мокрым псом, встопорщила шерсть баранья шкура, которой лавка застелена была; подпрыгнуло, задребезжало блюдо, что на лавке стояло.
Заскакали на блюде: три пучка зеленого лука, редька кусками, четыре лепешки да россыпь оливок, да еще две чаши лаковые.
Одиссей сел. Осторожно, на краешек.
Молчит: а что говорить?
Наклонился Геракл, поднял с земли кратер с вином; разлил в чаши поровну. На рыжего вприщур глянул. Осмелился Одиссей, навстречу взгляд бросил, и застрял, дротиком в щите. Не вырвать взгляда, не отвести для нового удара. Такие уж глаза у Геракла, когда он не плачет, а смотрит: вроде бы на тебя смотрит, а вроде бы сквозь тебя, и в придачу – на самого себя.
Повернуты глаза зрачками в душу.
– Спасибо, мальчик, – сказал Геракл и отхлебнул из чаши, забыв плеснуть наземь божью долю. – Спасибо.
– Я... – Одиссей промахнулся мимо рта; в нос лаковым краем сунул. Чихнул раз-другой. – Я... не за что.
– Есть. Мне сказали, ты – сын Лаэрта? Лаэрта Аркесиада?
– Я... да.
Отпустил Геракл чужой взгляд. Пала тень на его лицо: сизым туманом борода сделалась, пористым камнем – скулы, черные круги под глазами мраком Эреба налились. Дрогнули пальцы, проливая из чаши под ноги. То ли запоздало богам решил плеснуть, то ли тяжела оказалась чаша великому Гераклу.
– Лаэрт... Хай, 'Арго'! хай! ровней греби, парни!.. Лаэрт, дружище: дойдем за день к долионам?! Что скажешь? Хай, 'Арго'!..