Огненный взгляд старца выжег Одиссею сердце. Почудилось: обитатель пустыни знает о сыне Лаэрта все. Мысли, страхи и надежды, всю короткую жизнь, и судьбу, прячущуюся за близким горизонтом. Змея тоже уставилась на итакийца, но жалить не собиралась. В ее шипении рыжему даже послышались благожелательные нотки. А потом косноязычный старец повернулся к лотофагам спиной. И пошел себе прочь, к горизонту, за которым пряталась судьба. Его судьба, не Одиссеева. Щуплый заторопился следом, а змея, скользнув мимо, обогнала обоих и поползла впереди. Словно путь открывала. Над чешуйчатой проводницей шевелился смутный, призрачный столб, похожий на смерч от земли до неба, и перед туманной воронкой лопнул, расступаясь, небокрай. Открыл простор пустыни на многие стадии вокруг. А старец, толмач и змея, не оглядываясь, уходили все дальше, сквозь дырявый горизонт, в бесконечность песка – и море властно плеснуло в душе Одиссея, сорвав рыжего с места, бросив к 'Пенелопе'...
Одурманенных лотосом привязали к мачте и скамьям гребцов. Перед этим был миг, когда казалось: оставшимся не удастся столкнуть судно в воду. Удалось. На упрямстве и озверении, на напряжении последних сил: удалось. И все это время, глубоко в душе Одиссея, призрачный столб открывал смутную дорогу, разбивая вдребезги иллюзию границы.
– Поднять парус!
Очнулся кто-то из начинающих лотофагов. Заорал. Попытался выпрыгнуть за борт: веревки удержали, а друзья дали пару раз по роже – для ясности. Вмешиваться было некогда. Горизонт надвигался, каменел, брал в осаду, загораживая путь, но Одиссей лишь улыбался этой наивной лжи. И в яростном шипении змей- невидимок, раздирая фальшивый предел, под киль 'Пенелопы' легла смутная дорога. Рыжий видел, чувствовал и делал. Видел дорогу. Делал то, что должен. И знал, что все делает правильно. Спустя полчаса морская ширь, сверкая на солнце, распахнулась перед кораблем. Вытереть пот со лба. Оглянуться. Теперь можно.
Теперь: все.
За кормой быстро удалялась полоска чужого берега, прозрачная лагуна с просевшими остовами двух кораблей. А на берегу суетились люди. 'Им надо было отпустить нас. Старца и меня. Просто отпустить. Не дожидаясь, пока мы вдвоем разорвем броню их игрушечной крепости. Нет больше
'Пенелопа' шла на север.
С ночной террасы гляжу на маленький кораблик, идущий навстречу своей судьбе. Сомнения грызут душу. Где вы, мои верные товарищи, с кем я отплывал из-под разоренной Трои? Где вы, те, кого мы силой тащили на судно, связывали по рукам и ногам – чтобы не бросились в море, спеша вернуться к дурману золотого цветка? Где вы, мои спутники? Тени. Только тени толпятся на террасе. Мало кто из вас вернулся со мной на Итаку по-настоящему. Так может, лучше было оставить вас там, в стране сладостных грез? Я выбрал за вас. Один за всех.
До сих пор не знаю: правильно ли я поступил.
'Кипр, который хетты зовут Аласией – остров, сходный очертаниями с морским окунем, плывущим между Киликией и Благодатным Полумесяцем на запад, в направлении внешней границы Критского моря; известен медными рудниками, благовониями из ириса и майорана, а также киноварью из морского мха. Но в первую очередь прославлен тесными связями с 'пенным братством', неизменно и вопреки давлению ванактов Черной Земли подтверждая 'право якоря и паруса'...'
Да, дядя Алким. Я помню.
Хотя тебя я помню куда лучше, и вспоминаю куда чаще, чем какой-то остров Кипр, пусть даже похожий на морского окуня.
Первым, кого я встретил на набережной, был Эней-Плакса. Мы едва успели вытащить 'Пенелопу' на берег гавани, расположась между тирской биремой и грузовой фортагогой [72]; и я, облокотившись о гранитный парапет, смотрел, как судно устанавливают на катки. Доплыли без приключений, хотя на всякий случай старались избегать лишних встреч. Парус вдали мелькнет – мы к берегу. В тень. Думаю, ищут меня от Библа до Ливии. Черная Земля злопамятна. Оно, конечно, Кипр гостей не выдает головой, особенно носителей заветных серег, а все равно: мало ли как сложится...
– Одиссей!
Меня облапили сзади. Наскоро прижались щекой. Треснули ладонью по спине: будто перуном приложили. Облапили снова – это я уже успел развернуться и даже попытался на всякий случай двинуть наглеца локтем. Он был на голову выше меня, беглый дардан, и со стороны могло, наверное, показаться: отец наконец отыскал блудного сына (сын – это я), и теперь гулена жмется к отцовской груди, а родитель проливает слезы прощения.
– Да пусти ж ты, Цербер!
– Одиссей! милый Одиссей! откуда?!
Прохожие, поравнявшись с нами, замедляли шаг. Хрюкали, хмыкали. Но от высказывания вслух собственного просвещенного мнения воздерживались. И правильно делали. Слезы градом катились по лицу Энея – а ты изменился, дарданский наследник! Осунулся, обзавелся строгими складками у рта... – слезы радости, непонятной тем более, что мы никогда не были друзьями. Один раз виделись в посольстве. И еще: на поле боя, где Плакса труса не праздновал. Достаточно сказать, что в день гнева Эней сошелся один на один с малышом, и остался в живых. А поплакать он всегда любил. По поводу и без.
– Пойдем! Я угощаю!
В конце концов, почему бы и нет?
Харчевня оказалась дымной, но уютной. Народу мало, тишина. А баранья ляжка под кисло-сладким соусом была выше всяческих похвал. Единственное, что смущало: пока мы шли в харчевню, люди уступали нам дорогу. Наскоро бросали на меня косой взгляд и почти сразу опускали глаза. Словно я был прокаженным или богом. Не знаю, какой выбор мне понравился бы больше. И еще: эти странные прикосновения. Встречные, кто мог похвастаться головным платком и знакомой серьгой в ухе, все норовили коснуться меня. Рукой. Бедром. Плечом или локтем. Слегка зацепить, проходя мимо. Присесть на корточки, якобы застегивая сандалию, и быстро мазнуть ладонью по голени. По моей, разумеется.
Я чувствовал: закипаю.
– А наши в Кефтийской гавани стоят! – губы дардана, густо вымазанные жирной подливой, смешно