Внутреннюю музыку некрасовского стиха Рахманинов расслышал еще в ранней юности. Еще мальчиком с каждой новой весной он безошибочно узнавал интонацию «Зеленого шума» и с улыбкой, как старому другу, протягивал ей навстречу руки.
Но, как видно, для всего свое время. И, наверно, не случайно на этот раз оно пришло к музыканту еще в самом начале лютых январских вьюг. С утра до вечера глядели в глаза слепые, одетые инеем стекла. Проснувшись в полутьме жарко вытопленной комнаты, он слушал, как «зима косматая ревет и день и ночь», как воет в трубе, сотрясает оконные рамы и шарит костлявыми пальцами по крыше. И когда однажды среди затихающего шабаша и воя ранним утром, с первой оттепелью вдруг запели ему могучие и нежные голоса виолончелей, он весь затрепетал. Наверно, впервые с такой безоглядной щедростью отдавала себя истомившаяся в темнице душа странствующего музыканта, торжествуя победу дня над ночью, любви над злобой, весны над зимой.
Меньше чем за два месяца он создал в партитуре большую кантату «Весна» для хора, солиста и симфонического оркестра.
Обычно записанная музыка тотчас же переставала для него звучать. На этот раз случилось иначе. Он все еще бродил как пьяный.
Утром в воскресенье, чтобы отвлечься, он пошел с Наташей в Третьяковскую галерею. Часы недолгого зимнего дня они молча провели в зале Левитана. Он умер в июле позапрошлого года. Но в тихой просторной комнате, освещенной неярко через потолочные стекла, все говорило, шептало, смеялось и плакало: река несла вечерний звон, журчала вода на запруде у омута, скрипели под ветром снасти на расписных волжских беланах, шептались о чем- то чахлые березы над вечным покоем, звенела мартовская капель, шумел, гудел Зеленый шум.
Русь… Каждый знал, что никогда под этими сводами не замолкнет голос ее певца, не померкнут дары, которые он нам оставил. И, может быть, здесь впервые у Рахманинова блеснула мысль, показавшаяся кощунственной, что ему, в его музыке, может быть, как никому другому суждено рассказать о русской природе то, чего не успели поведать Чехов и Левитан.
Уходя, остановились против небольшого холста. Изгородь у околицы. Через открытые покосившиеся ворота дорога уводит в поле, в лес, озаренный вечерним светом. И у каждого будто бы был уже точно такой же вечер, но где и когда — не припомнишь!
На дворе слабый морозец. Москва приоделась инеем.
Сергей искоса глянул на Наташу. В серой смушковой шапочке была она очень мила. Сколько дорог исходили с ней рука об руку, как до мелочей узнали друг друга!
По привычке Сергею захотелось подразнить ее. Но вместо того он высказал вдруг совсем иное, то, что таил в себе еще с прошлого лета. Он спросил: не кажется ли ей, что им, пожалуй, не прожить друг без друга?
Она глубоко вздохнула, потом кивнула головой и вдруг вся — до корней волос — порозовела.
По улицам валила нарядная толпа. Над головами качались зеленые и малиновые шары. Кричали лоточники, пищали надувные свистульки. Сеял тихий мелкий снежок. Бренча бубенцами, летели, занося на ухабах, ямщицкие тройки.
Они шли об руку, позабыв о времени, сами не зная куда: в сумерки ли праздничной Москвы, в безлюдное поле за околицу перед закатом, или в гулкий весенний бор, где ходит эхом Зеленый шум, повторяя на разные лады одну и ту же песню:
Возле дирижерского пульта загорелась зеленая лампочка. Громче, тревожнее загудел оркестр.
Тогда они вышли один за другим из боковой двери, оба высокие, статные, в чем-то немного похожие, а в остальном совсем разные. Впереди Рахманинов, за ним — Зилоти.
Зилоти — белокурый, светлоглазый, цветущий, затаив лукавую улыбку. Рахманинов землисто- бледный, очень замкнутый, усталый и непроницаемо холодный.
Гром рукоплесканий следовал за ним, пока он шел к роялю, не спеша пробирался среди пюпитров. Он долго усаживался, словно искал какую-то абсолютную точку опоры, долго потирал руки.
Гул оркестра внезапно сошел на нет. Тогда Рахманинов повернул свою коротко остриженную голову, поглядел на зал и опустил свои большие белые руки на клавиши. Все хорошо знали этот рахманиновский аккорд — призыв ко вниманию.
Вдруг из неведомой дали донесся колокольный звон, сперва еле слышный, потом все громче. Мерные полновесные удары, падая один за другим, пробивали себе дорогу во мраке. Вдруг беспокойное движение на октавах пробудило застывший в ожидании оркестр. И тогда тема главной партии властно вступила в зал. В ней звучала встревоженность набата. Композитору Николаю Карловичу Метнеру всегда казалось, что за ней, за ее медленной колокольной раскачкой, во весь свой могучий рост поднимается Россия. Ничто не в силах противостоять ее державному шагу. Она не дрогнула и тогда, когда, прорезая многокрасочную ткань оркестра, в нее ворвались гневные рокоты рахманиновского рояля.
«Эта музыка так напряжена, так взволнована, что, кажется, вот-вот прорвет плотину, сметет все преграды». Но вся она во власти железного ритма. В нем опора и защита против душевного хаоса.
Игра Рахманинова в его титаническом единоборстве с оркестром поражала тем более, что по- прежнему глубоко скрытым оставался питавший ее внутренний огонь. Та же бледность, те же ресницы, опущенные на клавиатуру. Только в музыке слышно было порой его трепетное прерывистое дыхание. Оно передавалось невольно и слушающим. Эта музыка пришла не усыпить, не убаюкать, но, напротив, разбудить, взбудоражить все лучшее в душе человеческой. Поднять со дна ее сокровища мысли, желаний, мечтаний, радости и гнева. Не в шутку грозил кому-то этот дерзкий, вызывающий марш.
А затем после минутной паузы, едва зал перевел дыхание, чьи-то осторожные руки раздвинули впереди сумрачную чащу, чтобы показать единственную и неповторимую Белую ночь русской музыки. Она белая и вместе с тем звездная. Ее небо в алмазах.
Эта мелодия, подслушанная у летнего вечера, стояла, как бы качаясь вокруг опорного звука, вздрагивала, мерцала и колыхалась, словно месяц на ясной воде, подернутой паром.
Во время одной из репетиций в гулком полупустом зале, когда зазвучало это адажио, юный Толя