густые тёмные тени. И тут, как спасение, пришло в голову имя «Лиза», и рядом встало слово «дом», успокаивая и наполняя опустевшую душу. Но он знал уже, и знал уже не один год, что у Лизы есть муж и есть двое детей: мальчик и девочка…
Возможное счастье было упущено, но сама память о том покое, который был в нём, когда рядом была Лиза, сама память была уже покоем.
В тот вечер пришла к нему мысль, что он на всю жизнь теперь одинок. Будут с ним другие люди, которых он, может, будет любить, и будут люди, которые, может, будут любить его, но в этой жизни судьба его — одиночество.
А Рая? Рая потом приезжала к нему и в Ленинград. И ребята уступали ему на ночь комнату, и всё было у них опять славно: она была и ласкова, и мила, и она опять любила его, и ему это нравилось. Аля же жила в соседнем общежитии студгородка на Новоизмайловском, но они раза два всего и встретились случайно.
В конце ноября Рая приехала странная, слишком возбужденная… Нет, не так.
Она вдруг замирала, вдруг начинала улыбаться чему-то, что было внутри неё. Иной раз начинала говорить горячо, с блеском глаз, с глаз сверканием.
— Милый, — сказала она, — мы играем «Чайку». Я — Нина Заречная. Представляешь? Я — Чайка! — и она распахнула руки, обозначая ими крылья птицы, которая парит.
Она оказалась в этот день, словно вышедшая из чеховских текстов, только словно не угадавшая его вечной и сочувственной иронии. Она уже была Ниной, она уже говорила о служении вечному, о служении искусству. И он даже, кажется, услышал это: «Люди, львы, орлы и куропатки»… И казалось ещё, что она заговорит сейчас о походе в деревню, чтобы жить там «простой честной жизнью», и она будто услышала его.
— Ах, если б я не любила так своего мужа! — воскликнула она вдруг, пытаясь сделать руками нечто, что должно было означать: «Я несчастная женщина, я вынуждена рвать свою душу!.. Ты видишь, я заламываю в отчаянии руки свои».
Это было сделано очень по театральному, и он подумал, что такой он её никогда не видел, даже когда называл в душе актёркой. Но была в ней не только чрезмерная театральность в этот раз, было ещё что-то неуловимое, что определить он не смог бы, но что почувствовал, когда были они ещё в постели. Что-то было не так. И это ни в голосе, ни в движениях, это ни в чём не проявлялось, это нельзя было чётко назвать или обозначить. Просто он вдруг понял, что у неё есть ещё мужчина, притом не случайный — и не муж вовсе, а кто-то другой.
Вот какой огромный круг совершили мысли Проворова, когда сидел он перед чистым листом бумаги, собравшись в очередной раз написать свой первый рассказ. Прошел, верно, не один час. И белый чистый лист казался ему уже жёлтым: видно, глаза его, тупо уставившиеся в белизну листа, устали. И белое оттого казалось жёлтым. Ребята спали: Лёшка тихо сопел, а Коля Свиридов чмокал и посасывал во сне, но несколько раз отрывал голову от подушки, взглядывал в сторону стола, а после засыпал вновь, и снились ему сны, полные разочарований, потому что он хотел бы залезть в свой заветный чемодан с сальцем, но бестолково сидевший под конусом настольной лампы Пётр мешал ему. Колю мучила «жаба». Она мучила его и во сне. Она была тяжелой и сидела на его животе. Она раздувала свою огромную шею, квакала и поэтому очень воняла…
Потом Проворов лежал в тёмной комнате, слушал, как тихонько ворочает свой чемодан под койкой Коля, как он пыхтит над ним, а потом осторожно чавкает, чтобы не разбудить никого, чтобы не делиться и, верно, проглатывает сало непрожеванными кусками и без хлеба…
Он лежал и думал, что из всего, что пришло в его голову в этот вечер, можно было бы «слепить» рассказ или даже повесть, но для этого надо было бы рассказать и то, о чём говорить он не мог. Нужно было бы рассказать и о случае у забора, и о Лизе, и, самое главное, о нём самом, а вот этого он сделать не мог никак. Потому что в истории, которая с ним случилась, было много стыдного, нелепого, и выглядел он в ней человеком слабым, человеком никчемным, и всё это совсем не походило на жизнь настоящую, полную духа и мужского достоинства — такую жизнь, о которой в книге разве только и писать. Да, он не мог быть героем рассказа или романа. А о ком же писать, как не о себе? Другого-то опыта в его жизни не было: только собственная его жизнь. Только. Не выдумывать же себя.
Но ведь была в нём уверенность, что создан он в этой жизни, даже по-другому: призван он в жизнь эту, чтобы сказать людям что-то важное, но что?.. Что может сказать людям переросток, который и в двадцать пять лет не знает ничего, кроме своей никчемной жизни, которому сказать-то нечего людям, который ни одной настоящей строчки в жизни не опубликовал, что? И ещё он понимал, что то, что в жизни его было, всё это были случаи, а мысли в ней не было, а что же и сказать, раз мысли нет…
Он говорил себе в эту ночь все эти слова, которые отрезвить бы его были должны, но отрезвления не приходило. Было отчаяние. Была — оставалась отчаянная уверенность, что он быть должен.
И тут он подумал вдруг, что многие рассказы у Хемингуэя написаны так, словно у них нет начала, написаны, будто с середины, будто в них отсутствует предыстория, а мысль? Есть ли в них какая-то мысль — в этих его рассказах? Это просто кусочки жизни. Вот эта книженция маленькая: «Праздник, который всегда с тобой». О чём она?
Какая в ней мысль?
Просто рассказ о том, как хорошо было Хему в его Париже. Об улицах и кафе, о любимой женщине и каштанах, о вине, о любви его к этому городу. Эта книга полна любви и поэзии. Поэзии?..
Интересно вообще, как могут быть поэтичными тексты, созданные на американском языке, даже на английском, как могут быть поэтичны?.. Там нельзя сказать: «Идёт коза рогатая за малыми ребятами». На английском, если сперва стоит глагол, это уже всегда вопросительное предложение будет. Как у нас: «Идёт ли коза рогатая?..» А это уже другой смысл, другой ритм, и игровая эта интонация… — нет её!
Загадка.
Как могли быть у них все эти байроны, уитмены, если невозможны инверсии языковые. Бедные люди с бедным своим языком…
Вот — опять завела его голова невесть куда.
«Я буду учиться писать, — решил он вдруг. — Буду писать просто этюды. Например, как я иду по Дзержинской со стороны Сенной, как миную канал Грибоедова. Я иду на экзамен, и у меня есть ритуал на этот случай: до моста я иду по левой стороне улицы, а перед мостом перехожу на правую. И на мне всегда одна рубашка — экзаменационная, счастливая. За два года я ни разу её не стирал и одеваю только на экзамены. Или можно написать про ту же улицу, но иду я уже от Адмиралтейства. По левой стороне высокое серое здание. В нём теперь роддом, а раньше грозная ЧК располагалась. И улица тогда звалась Гороховской. Что я чувствую перед этим зданием? Вот именно: этюды, в которых будет движение моего тела в пространстве, предметы и люди, которых я вижу, и мои мысли… — нет, мои чувства и мысли при этом. Мысли и чувства», — решил он и успокоился. И заснул. Но сон его в ту ночь был ломок и тревожен.
Увидел он вдруг кого-то похожего на обезьянку: кудрявая и в бакенбардах обезьянка сидела за столом с зеленым сукном и гусиным пером карябала по бумаге, на которой проявлялись всякие ножки. Ножки были женские. Ножки выглядывали низко из-под низких юбок щиколотками и туфелькой или частью голени: нежная ручка чуть приподнимала нет, она чуть придерживала подол платья, чтобы обозначить прелесть и эротичность, я бы сказал, этих женских ножек. Боже! Их было много. Они были всякие — они были прелесть, что за ножки! Они были прелестны.
— Что вы рисуете? — спросил во сне Проворов у смуглой обезьянки.
— Это мои лирические отступления. Разве вы не узнали?
— Нет. Кто вы?
И обезьянка одним росчерком своего гусиного пера обозначила всем известный и почитаемый профиль. И Проворов вздрогнул всем телом и понял, что уже проснулся.
За окном стоял серый рассвет. Он был закутан в туман. Туман висел над землёй и прятал грязный снег, и прятал пустырь за окном аж до самого Новоизмайловского проспекта. Серая и сырая муть висела над пустырём.
«Да-да, все эти его отступления от сути романа, разве несут они мысль какую-то, которую донести до людей обязательно нужно, эти его восхищения женскими ножками — они зачем? Какая их роль в романе? Создание определенной композиции или… Да нет же! Страсть вела его по жизни. В этих отступлениях сама